– Поживешь. Тебе ведь все равно негде, – распялив рот, добавил: – Нам помогать будут. Обещают. Пошли.
Они посидели немного на кухне, молча допили оставшиеся на столе полбутылки. Шурику стало легче, даже весело стало.
– А по-настоящему как тебя зовут?
– Никак, – ответил внезапно помрачневший Надя, зыркнул злобно. – Сидишь – и сиди.
Он не успел понять, чем обернется эта перемена, дверь хлопнула так, что вздрогнуло стекло на столе. Вошел незнакомый человек, сел за стол, достал из нутра огромного засаленного полушубка бутылку без наклейки, разлил, выпил, не дожидаясь других, и прошипел так громко, что Шурик услышал:
– Холодищ-щ-а…
Шурик хотел спросить: «Ты кто?», – но снова хлопнула дверь, пришли другие люди, и сколько их, уже было трудно разобрать. Они набились в кухню, ходили по комнате, пол под ними двигался, как водная поверхность, поплыл по дому тошнотный, сладковатый чад, гул голосов…
На другой день все повторилось: и горбатый диван, и мутная боль в теле, и сидящий на полу босоногий Надя.
* * *
Он понял, что не надо никуда идти, раз уж теперь огромный город закончился в этом доме. Всё так же приходили и уходили люди, в дела которых он не вникал, в ссоры не вмешивался, хотя слышал, о чем они говорят и спорят. Он пил с ними, но у него была своя, чуждая им забота. Когда проходило гадливое неудобство внутри, опять вспоминалось: «Плохо мне, сыночка, что не рассказала тебе свою жизнь…»
Строчка эта ошеломила его открытием: у бабы Вали была своя жизнь? Какая-то жизнь помимо него, жизнь, в которой его не было? И что она могла рассказать, вернее, что он мог спросить у нее, у существа, которое с самого начала, без доказательств, считал неотъемлемым от себя? В этой молчаливой убежденности он дожил до взрослых лет, и была она, эта убежденность, настолько сильна, что даже смерть бабушки не расколола, не разорвала его. Может быть, в тот момент его отвлекала любовь красивой женщины, но он вдруг понял, что показывал Дину бабушке, как пятерку в дневнике или красивый гриб, и никогда не спрашивал себя, почему Дина выбрала его.
Три года без бабушки он разговаривал с ней, не замечал ее отсутствия, он сам был жив и уже потому в глубине себя не верил в бабушкину смерть, хотя видел ее мертвую, видел гроб, разрытую землю и крест. То, что мир, привычный с детства, казавшийся нерушимым, начал отдаляться от него, он не связывал с ее уходом.
Но вдруг, после тех строчек, как-то неожиданно и непонятно – связалось.
Он не мог объяснить эту связь, он только чувствовал ее, и прежде всего чувствовал то, что смерть Валентины не оставила ему места на земле.
Она уехала, все забрала с собой, и люди, которые раньше ласкали и защищали его, теперь его не видят.
Он вспомнил, как Валентина показывала ему фотокарточки. Все умещалось в одной раме, под одним стеклом: молодой Константин в тельняшке, его свадьба, чьи-то похороны, Шурка в военной форме, дед Василий в черном костюме с белым кудрявым цветком в петлице, Шурик в кроватке… Были какие-то незнакомые люди: старики с бородами, старухи со строгими лицами, в тяжелых платках, кто-то еще… Может, они и есть та самая жизнь, о которой он не знает.
Хотя почему не знает? Валентина показывала ему: это дедушка твой, Сергей Петрович, это прадедушка, а тут Анфиса, прабабка, вот и хоронят ее… Из этих объяснений понял Шурик только то, что у него жизнь устроена не хуже, чем у прочих, – такие же рамы висели в других домах.
Сама Валентина тоже была там, среди тех людей, но в том возрасте, в котором он ее уже знал. Наверняка когда-то она была молоденькой девушкой, как Дина или Светка, может быть, красивой. Шурик пробовал представить ее такой, но получалось одно и то же – она, уже старая, сидит на их высоком крыльце, глядит на розовеющий далекий берег, на черный лес и ждет… Чего она ждет? Кого?
И выходило так, что кроме него, Шурика, ждать ей было некого – не дядьку же, который все может и никогда не потеряется, не Шурку, навсегда потерянного?
Так отчего ей плохо – там, откуда она пишет? Может, есть у нее – там – что-то очень важное для него?
* * *
А временами казалось, что эти мысли да и само видение – пустое, дурь, неизвестно, где подобранная.
Нет никакого письма, и бабушки нет.
И все, что было, можно забыть. Все, окружающее его сейчас, исчезнет в один миг, если он встанет, пойдет к тем, чью фамилию носит…
Нужно прийти и сказать: я – Шпигулин, Александр Александрович, не на улице найденный, есть дом, в котором я рос, – дайте мне жить в этом доме. А пахнет от меня, потому что болят ноги, помогите мне вылечить их, и тогда они перестанут пахнуть, помогите мне, как вы помогали бабушке, ухаживали за ней до последнего дня. Помогите мне достать новый паспорт, я не знаю, как это делается, я очень плохо говорю и почти ничего не слышу, а вы говорите, слышите, и вы очень умные. Вы должны помочь мне, потому что паспорт я потерял не по своей вине, я шел устраиваться на работу, ведь ты же, дядя Костя, Константин Сергеевич, знаешь, куда я шел…
В том, что он собирался сказать, он не видел ни единого слова неправды, и каждое из этих слов поднимет на ноги любого хорошего человека, а они – хорошие люди, только очень заняты и болеют.
А неправда в том, что он здесь, среди чужих людей, которые непонятно зачем делятся с ним едой, наливают ему, как-то по-доброму, щедро наливают, и он не отказывается, потому что так легче переносить непонятное, незваное появление их в его жизни.
Все они исчезнут, а он станет каким был, найдет Дину – или, нет, Дина найдет его. И даже если не хватит сил сказать, он напишет. На таком же листке в синюю клетку.
Но чтобы сказать так, чтобы сбылось все, надо иметь свою волю, а воля его спала. Просыпалась она, когда он пил, мысли становились ясными, несказанные слова – звенящими…
Видно, поэтому все и вышло нелепо.
Выпивши, поехал он к дяде, добрался совсем поздно, продрогший и почти протрезвевший; на дверь, обтянутую кожей, с тяжелым золотым номером, смотрел с растерянностью и страхом, и от страха этого, от холода и отчаяния лег он возле батареи на лестничной клетке и уснул – так крепко, что обмочился во сне.
Дядя его выгнал. Так же властно, как в тот раз, много лет назад.
Раньше казалось ему, что до правды, которая все изменит вмиг, надо только переступить порожек. Теперь встала перед ним стена.
Стена была, потому что наперед знал ответ на эту правду.
Ему скажут: мы помогали тебе всегда, а что ты? Тебя отовсюду прогнали – из семьи, с работы. Ты пьешь, опустился до бродяги. Ну и что, что ты глухонемой, посмотри, как живут такие, как ты. Они сами карабкаются, к тому же государство им помогает. Ты карабкаешься? Нет. Ты обращался к государству? Опять же нет. Почему ты не можешь так же, как другие? У тебя проблемы, а у нас? Наши беды ты знаешь? Ты – ленивый, пьяный, грязный – хоть раз спросил нас, как мы бьемся? И за что мы бьемся? За жизнь, Шурик. За нормальную и как таковую. А тебе тридцать шесть лет. Ведь если бы ты пришел сразу и трезвый, тогда, наверное…