– Сука! – дружно подтверждали деревенские товарищи его.
Куриловские также были согласны.
Женщина, которой выпало стать матерью Шурика, от природы была неразговорчива, со свекровью никогда не спорила, и как ее звали… теперь уже никто не вспомнит.
Хотя могли бы и помнить, ведь своим бегством она удивила общество. По всем признакам была она женщина неплохая: поведения смирного, сама ладная, на почту устроилась и даже поработала маленько. Разве ж такие детей бросают? А вот гляди-ка, бросила…
Поодиночке и группами ходили женщины к Валентине ругать эту тихую лярву и вообще сочувствовать, не догадываясь, что зря ходят. Она кивала и поддакивала только из нежелания обидеть, а сама уже решила про себя, что, может, и не надо было Шурику матери. Она его родила, грудью полтора года откормила и уже этим выполнила свою природную обязанность.
И на Шуркин загул она не ругалась, удовлетворенно отмечая про себя – как пришла невестка, так и ушла, судьба высказалась правильно, и будет от этого благо всем, включая старшего сына.
Насчет Шурки, как показало время, она если и ошиблась, то несильно. Бегство первой жены освободило его талант нравиться женщинам старше себя, одиноким и замужним. Переждав около года, пустился он рассеивать сердечные смуты по соседним деревням, несколько раз бывал бит, что только прибавляло ему азарта. А у себя в доме стал Шурка появляться урывками, сына почти не видел, полагая, что бабкиной ласки ему надолго хватит.
Шурка был прав: в Валентине, еще не старой и сильной, этого материнского было полно, как на богатом складе. На сыновей тратила она свое богатство разумно, так, чтобы перед людьми не стыдно, а все же помалу – будто ждало богатство своего чрезвычайного часа, который и настал весной шестьдесят восьмого.
К тому же налетели на волшебного мальчика ее бесчисленные сестры, не только родные, но двоюродные-троюродные и еще невесть какие. И старший брат Василий, молчаливый, все умеющий, лучший, как она считала, мужик в деревне, регулярно приходил посмотреть на бесполезного пока младенца, и смотрел ласково… Можно сказать, с рук Шурик не сходил и по грешной земле ступал лишь в особых случаях. Болезнь его как-то не замечалась, хотя о ней все знали, но будто не хотели замечать. Сами того не понимая, люди видели в нем не будущего работника, а украшение жизни – как заветная брошь, будет она храниться в сундуке, переходить от человека к человеку и никогда не изменится.
Новая огромная забота сглаживала тревоги. Потому, наверное, и не было ожидаемой боли от того, что младшему сыну подошла пора идти на службу. Коська, в детстве крикливый и вертлявый, окончил семилетку лучшим в классе, выучился на шофера, а когда исполнилось ему восемнадцать, сам пошел в военкомат и попросился на флот.
Вышла из-за этого небольшая ругань.
– Дурак, – презрительно рассмеялся старший брат, как раз по этому случаю оказавшийся дома. – На год больше служить.
Мать потянула Константина за лацкан пиджака:
– Сходи к им, скажи, что передумал, возьмите, мол, меня шофером, так им скажи.
Коська освободился и воскликнул возмущенно:
– Передумал?! Там что, девочки сидят, в военкомате-то?
– Это, мам, он из-за формы, – съязвил Шурка. – Форма у моряков красивая. Брюки клеш!
– А тебе завидно? – зло спросил младший.
– Ты, Кося, в этих клешах будешь лопатой цемент кидать. Три года вместо двух. Прям как я.
– Как ты – не буду!
– Ага, так там тебя и спросят…
– Ко-ось, сходи к им, говорю тебе, – повторяла мать с деланой строгостью, потому что знала почти наверняка – не пойдет.
Он и не пошел. И как-то незаметно пролетели для нее те три года. Дважды приезжал сын в отпуск, и видела она – от прежней вертлявости не осталось и следа.
С флота привез Константин размеренность в жестах, умение разбираться в еде и готовить, а главное, в тех случаях, когда прежде поднимал крик, стал он говорить ровно, будто намеренно смирял себя. Те, кто знал Коську звонким, бегучим подростком, удивлялись: «Возмужал!»
Знание еды взялось оттого, что служил он коком на подводной лодке, а ровная негромкая речь – от командира, который не повышал голоса потому, что приучил подчиненных напрягать слух.
Коська, придя с флота, немедленно женился. Но сделал это совсем не как старший брат, а чин по чину – со сватами, «у вас товар, у нас купец», торжественно испросил материна благословения… Невесту он припас еще перед службой – Люсю Рюмину, девушку кричащей красоты, остроносенькую, с карими глазами, любительницу похохотать, поплясать и парней подразнить. Поговаривали, что при таком характере Люся жениха не дождется. Но она дождалась, и даже слухов никаких не было…
Видя такое благолепие, родня поснимала деньги с книжек и закатила свадьбу. Шурик, которому шел уже пятый год, на ней присутствовал. Усадили его с другими детьми на крохотные стульчики, табуретки поставили вместо столов. Он наблюдал, как большие люди бушуют над ним, будто деревья в сильный ветер, а слышал только одно – девочка, сидевшая рядом, кричала ему в ухо, как в колодец: «Шмотри – невешта! Невешта!»
Да, он слышал немного.
Незадолго до этой свадьбы получила Валентина подарок.
Часто сажала она Шурика на колени и, слегка подбрасывая, веселила его песенкой-скороговоркой, которую сама запомнила от бабки, а та, наверное, от своей бабки. Начиналась она неторопливо, будто вразвалку, потом катилась быстрее, быстрее, и последние слова сыпались градом:
Ай, ду-ду-ду-ду-ду-ду,
Потерял слёпой дуду,
Потерял слёпой дуду
На Борисовском лугу,
Шарил-шарил, не нашел,
Ко сударыне пошел:
– Сударыня-барыня,
Где твои-те детки?
– В соломенной клетке.
– Что оне там делают?
– Мячиком играют,
Попа забавляют.
Поп – на стол,
Попадья – под стол,
Курица – на улицу,
Пётух – на чёлок.
Вышло дела – ничёво!
И вот однажды, когда вылетело это «ничёво», Шурик глянул на бабку с непонятным ей вызовом, скатился по ее коленям, отошел в угол и, покраснев от натуги, начал с силой топать ногой и громко выкрикивать в такт: «Ду-ду-ду! Дуду! Потедял! Депой! Дуду! Дудуду!»
Валентина встала, шатаясь, как от удара, подошла к внуку, заграбастала пухленькое Шуриково тело, а внук в воздухе дрыгал ногой и победно орал:
– Дудуду… потедял дуду!
Тогда, четыре с лишним года назад, сказали ей: стоит надеяться, что глухота и паралич проявятся не в полной мере, вот они и проявились не в полной…
Звуки, роившиеся вокруг Шурика, доходили до него размазанным эхом, и разбирал он только то, что говорилось ему в полный голос и в лицо, он понимал слова только вместе с движением губ, но тот стишок про слепого, повторенный в одном ритме, наверное, сотню раз, вошел в него не только через немощные уши, но по бабушкиным коленям проник, прошел по костям и остался в нем.