В «Проклятых и убитых» – да и вообще во всей своей военной прозе – Астафьев показал «иерархию истории», которая всегда замыкается на простом человеке, – вещь вроде бы очевидная, но всегда мало прочувствованная.
«От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он, на всем миру и ветру, и почему именно он – горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности – жизни? И малая частица мира сего, зовущаяся солдатом, должна противостоять двум страшным силам, тем, что впереди, и тем, что сзади…»
Но, по-моему, та самая «сталь» даже не в этом.
Главное послание Астафьева в том, что жизнь важнее ее смысла.
«Царь-рыба» и ранняя военная проза, зародившись предураганным облачком, разразились грохочущим ревом «Проклятых и убитых», которые мощью своей вдавливают в землю. По последнему счету, здесь нет ни «наших», ни «ихних», нет философии, исторической объективности, статистики, нравственных задач, а есть Поток, воссозданный в полном масштабе и в микроскопических подробностях. И все в этом Потоке – от рыбешки до людей, плохих и хороших, – сроднены тем, что «так хочется жить».
Жизнь – как биологическое существование – важнее ее смысла уже потому, что первичнее. И отнимать жизнь под каким бы то ни было высоким предлогом – преступление. Человек, знавший в лицо и по имени неимоверное число живых существ – трав, насекомых, рыб, птиц, людей, – чьи книги тропически насыщены жизнью, любовью к ней, – закономерно пришел к такому аполитичному, антигражданскому, антиисторическому итогу.
Он написал бы еще, сам признавался: «Смертный материал переполняет меня», – но отпущенных дней оказалось меньше, чем несказанных слов.
P.S. 13 лет спустя
Этот текст написан к первому дню рождения Астафьева, который праздновали уже без него. Меня тогда хвалили за смелость, поскольку там не только панегирики. Теперь я постеснялся бы и такого пафоса…
Когда он умер, сделали все не так, как он просил. Овсянку, конечно, не переименовали, но пединститут стал имени В.П. Астафьева, и памятник поставили в историческом центре города – фигуру в пальто, к которой можно привинтить любую другую голову – Ленина, Ким Ир Сена, Дзержинского, знатного строителя, народного артиста – и все будет похоже, все в дело пойдет. Рассказывали, что был другой проект, подушевнее, но победила фигура в пальто.
Выпустили книгу, в которой напечатали все, опубликованные в газетах репортажи с похорон, все телеграммы с соболезнованиями.
В родной деревне организовали два музея – персональный и крестьянского быта. Не знаю, много ли пили на поминках – он просил много не пить, а лучше молиться за него…
И уж совсем не знаю, думал ли он, когда заклинал от переименований, наименований, памятников, что требует невозможного? Понимал ли, что без него Красноярск уже безвозвратно скользнет в провинциальное болото, и потому будет цепляться за единственное имя, придававшее городу хоть какую-то общероссийскую значимость?
Лет до тридцати пяти этот город казался мне абсолютно самоценным, не хуже столиц. В нем жили умнейшие люди, некоторые из них были моими друзьями, здесь ставили замечательные спектакли, издавали множество газет, которые ругались друг с другом, из чего получалась интеллектуальная и общественная жизнь; были храбрые и честные журналисты, которых безуспешно пытались подкупить богачи, и журналисты, служившие богачам; имелись в наличии литераторы, представлявшие все направления – от «почвы» до чистого эпатажа – и той же палитры художники; казаки, ученые, профессиональные скандалисты, добрые и злые бандиты, снобы, бессребреники, знаменитый нищий, тративший подаяние на посещение оперы, большой пучок политических партий и один городской сумасшедший, постоянно выдвигавший свою кандидатуру на выборах… Даже какое-никакое кино в этом городе было – работал филиал Свердловской киностудии. Все это бурлило, клокотало, дружило, дралось – но так или иначе роднилось общим стремлением из штанов выпрыгнуть, но сотворить что-то необычное – то есть обычным стремлением любой здоровой творческой среды.
В начале 90-х Паша Виноградов, поэт, бывший диссидент и корректор «Красноярского комсомольца» (тогда это были титулы одного смыслового порядка) показал мне толстенный роман, называвшийся, если не ошибаюсь, «Звезда Магеллана». Роман был свеженький, только из типографии:
– Наш чувак написал, – сказал Паша. – Откуда-то с правого берега. Интересно, что такого особенного в Красноярске можно навалять про Магеллана?
В речи его чувствовался снобизм пресыщенного культурными новостями человека. Намедни, к примеру, местный астролог и гений представил роман «Гинунгагап» – прочитать его до конца вряд ли кто-нибудь смог: эта вещь потяжелее Джойса оказалась…
Кроме Астафьева, конечно, были здесь всероссийские имена. Но абсолютный центр – он. Причем не только литературный. Сюда съезжалась творческая элита со всей страны, президенты являлись, как за духовным ярлыком к великому мудрецу (Путин приезжал через полтора года его смерти – за это время протоптанный ритуальный маршрут еще не успел зарасти), а в обычной жизни все напрягали слух – кого он похвалит или поругает…
Теперь-то, конечно, понимаешь тогдашнюю разницу между Москвой и провинцией: в большом провинциальном городе было, по сути, то же, что и в столице, только поменьше размерами и числом.
Когда-то мой, ныне покойный, учитель Дмитриев, прочитав мою первую повесть, закричал: «Быстро во ВГИК! на сценарный! тебя возьмут!» С беспечностью, какая бывает только у двадцатилетних, я лишь через неделю позвонил в институт кинематографии. Мне сказали, что прием документов и конкурсных работ уже закончен, приходите через год. Беспроблемное поступление, конечно, было вилами на воде написано, но с мимолетной мечтой о Москве расстался я без сожаления, и позже не думал о ней совсем, всерьез уверяя себя, что если такие, как я, начнут уезжать из Сибири – кто же в ней останется? Я сделаю сиротой эту землю – суровую и, само собой, прекрасную. Ей Богу, так думал…
Потом, через много лет на страницах «Русского репортера» Михаил Глебович Успенский – как оказалось, это было его последнее интервью – признался, что и у него по молодости такая мысль была.
Может, какая-то доля здравого ума действительно присутствовала в этом прекраснодушии? Хотя сам Астафьев говорил, что культурные люди в провинции живут «сами с собой, обществом не востребованы» – но, может быть, только он один это видел, а я, например, почти не ощущал.
Когда Астафьева не стало – все поползло, как красивая вязаная кофта, на которой вырезали основной узелок. Поползло не сразу, и, понятно, не только его смерть в этом виновата. Вышеописанное разнообразие старело, умирало, уезжало в Москву и за границу, спивалось, переходило на чиновничью работу… Из ворот полиграфического комбината вместо романов теперь грузят учебники физики на киргизском языке. Закрылись почти все книжные магазины. Книги, конечно, здесь пишут и, судя по отчетам, издают – штук по десять в год, по принципу местной прописки и с целью привития любви к субъекту Федерации.