Хольгер подумал о Ванье. О девочке, которая еще до своего рождения была проблемой.
Которая одним своим существованием в два счета свела мать с ума и толкнула ее на попытку покончить с собой, бросившись под поезд с сыном на руках.
Ванья, которую отдали Полу и Эдит после того, как ее чуть не убил старший брат.
– За пять тысяч в месяц я пятнадцать лет покупал себе право не называться ее отцом, – сказал Хольгер, подходя к бару.
Пол извинился и сказал, что не отказался бы, если бы Хольгер проявил любезность и предложил ему рюмку-другую коньяка. Хольгер знал, что каждая капля старого доброго «Мартеля» в рюмке Пола напоминает о расстановке сил.
– Кстати, о деньгах, – сказал Пол чуть погодя. – С деньгами, как тебе известно, сейчас напряженка…
Примерно на этом месте Хольгер перестал слушать. Он только кивал время от времени, и когда Пол завершил разглагольствования, спросил, о какой сумме идет речь.
– Пятнадцать тысяч.
– Ты знаешь, что я не могу брать деньги предприятия на такие цели, а мои собственные сейчас на депозите, но я посмотрю, что можно сделать. Я позвоню тебе в конце недели. Однако не питай слишком больших надежд.
Менее чем через десять минут после того, как он пожелал Полу удачи в поисках Ваньи, в дверь снова постучали. Хольгер, уже сидевший в кресле, тихо выругался и проклял день, когда отдал Ванью Эдит и Полу.
От этого одни проблемы.
Черная меланхолия
Грев-Турегатан
Я убивал людей. Убивал, чтобы оставаться живым, чтобы меня помнили.
В глазах Хольгера я всегда был отбросом и ничем иным.
Дворняжкой.
А сам я всегда смотрел на него как на…
Алену Ивановну.
Разумеется, ты можешь занять деньжат, если деньги, рассчитанные на неделю, кончатся, но меня вот что смущает: на каком проценте сойдемся? Как в банке? Или установим свой собственный? Скажем, десять процентов?
Вверх по лестнице на четыре пролета. Навстречу мне никто не попадается, и на лестничной площадке тихо.
Звонок не работает, так что я стучу – и одновременно вхожу в роль. Мой спектакль, премьера которого состоялась на Сальтшёбанан и который я потом дал и на Стрэнгнэсе, и в Сконе, разыграется наконец на сцене, на которой все началось.
Когда он открывает дверь, у него недовольный вид.
– Что ты здесь делаешь? – спрашивает он.
Я не отвечаю.
Пару секунд стою и осматриваюсь. В прихожей голубые обои, за занавесками на кухне – несколько пеларгоний. На вешалке – стертая трость.
– После обеда вы оба можете зайти ко мне в контору, – сказал он и встал из-за стола. – Захватите Прощение, которое висит в прихожей. – Мы переглянулись – мой брат и я, – а мама сказала, как всегда: «Lyde og lære er ungdoms ære og en skal lyde Gud mer enn mennesker
[22]».
– Я принес проценты, – говорю я и достаю из нагрудного кармана пачку купюр. – В последний месяц дела шли хорошо, но не настолько, чтобы я мог начать отдавать долг.
Он презрительно смотрит на меня, забирает деньги и пересчитывает, повернувшись спиной.
Папа вошел ко мне в комнату.
– Мы не отмечаем дни рождения, – сказал он и протянул мне сверток. – Но я сделал исключение и подарил такую же твоему брату. Надеюсь, тебе понравится.
Он повернулся и вышел. Когда дверь закрылась, я разорвал бумагу и открыл коробку. Это была книга в твердом переплете – «Преступление и наказание» Достоевского.
Именно в этот момент я понимаю, что ничего не стою.
Я считал себя гениальным – а на самом деле лишь подбирал объедки.
Вроде тех, что лежат спрятанными в уголках моего мозга.
Пора, думаю я.
Я достаю топор, принесенный под курткой, и поднимаю его обеими руками.
– Я ненавижу тебя, папа, – говорю я, и никогда еще я не бывал настолько честен. – Ненавижу тебя.
И, не чувствуя, что делаю, почти без напряжения бью его обухом по голове. Удар приходится прямо в темя, по сальным седым волосам. Он издает сдавленный крик и оседает на пол, вскинув руки.
Он стоит передо мной на коленях на полу прихожей, изумленно глядя на меня. Рот открылся, губы шевелятся, словно он пытается что-то сказать.
Я с силой опускаю топор снова, на этот раз – лезвием.
Несколько секунд ничего не происходит. Глаза все еще широко открыты.
И вдруг кровь бурным потоком начинает хлестать из его головы, он заваливается вперед и остается лежать на животе.
Глядя на своего безжизненного отца, я впервые в жизни испытываю спокойствие.
Я больше не боюсь.
Рот открыт, и это странно – я точно помню, что буквально только что он был закрыт. Полагаю, он открылся из-за спазма или какого-нибудь импульса.
– Папа? – говорю я и склоняюсь над ним. Мне кажется, булькнуло где-то в глотке – звук похож на тот, с которым волны ударяют в корпус деревянной лодки.
– Папа?
Ничего. Мой отец мертв, и я встаю.
Вдруг в дверь стучат, и я отступаю в глубину квартиры.
Я боюсь, что у меня случится приступ; этого нельзя допустить. Если я упаду, тот человек за дверью наверняка услышит звук падения.
Дверная ручка дергается, потом снова стук в дверь, а за ним – знакомый голос: «Хольгер… Ты там?» – после чего пару секунд тихо, и затем звякает в щели для писем.
«Кох и Дмитрий».
Три пальца с покрытыми красным лаком ногтями исчезают из металлической щели.
– Хольгер? – повторяет голос, и я отступаю на два шага.
Вскоре я слышу, как спускаются вниз по ступенькам.
Я торопливо иду в ванную, умываюсь и рассматриваю свое лицо в зеркале над раковиной.
Я сейчас похож на дьявола, и мне нравится то, что я вижу. Я наконец опустился на максимально возможную глубину.
Я в самой преисподней.
Хуртиг
Сибирь
Исполняющий обязанности комиссара полиции Йенс Хуртиг спал плохо, проснулся в поту и испытал сильнейшее неудовольствие при мысли о том, что надо вставать.
Обычно он предвкушал работу, но сегодня он ее ненавидел.
Ненавидел своего шефа, уговорившего его заняться расследованием и убийств, и самоубийств. Но больше всего он ненавидел страх потерять работу; вставая с кровати, он чувствовал себя крепостным. Как батрак, подумал Хуртиг и потянулся к рубашке.