В родовом доме Сапроновых еще в двадцать третьем году был организован Дом крестьянина; дед, говорили, не сопротивлялся, то ли с искренней радостью, то ли с показной перебрался с семьей в избу, где раньше жили работники… После отъезда деда с бабушкой и почти всего семейства и эту избу Сапроновы потеряли.
Но кое-какая фамильная мебель, посуда, дорогие сердцу мелочи у Марии сохранились. Одно – в качестве приданого, другое передали родители. И тесную, с низким потолком избенку Васильевых эти вещи – абажур, фотокарточки в рамках, резной буфет, кофемолка, венский стул – делали почти городским жильем. Наверное, они, да и купеческие корни еще в раннем возрасте повлияли на самоощущение Анны – она получилась не деревенской, вырастая, по сути, в деревне, а городской; занимаясь крестьянским трудом, душой жила чем-то иным. И в итоге стала одной из очень немногих в их избяном, огородном Туране интеллигенток.
* * *
Чем сильнее опутывала ее немощью, болезнями старость, тем чаще Анна Семеновна вспоминала детство. Там, в воспоминаниях, чаще всего появлялись бабушка и дедушка – родители отца. Агриппина Даниловна и Максим Макарович. Может, потому что она была младшей из внучат, никогда не знала родного отца, они были с ней особенно ласковы… Мама много работала, часто и подолгу ездила по району, и лет до десяти Анна видела ее урывками, успевала от нее отвыкать. А бабушка с дедом всегда были рядом…
Вот она, лет четырех, не больше, лежит в кровати. Дрожит. Холод щиплет ее, кусает. На дворе, наверное, страшный мороз – окна все заросли бугристым льдом. Бабушка приложила к боку большой, на полкухни, печи одеяло. «Счас, ласточка, – приговаривает, – счас хорошо-о те будет». Торопливо переставляя толстые, опухшие ноги, подходит с одеялом к кровати и заворачивает, как пеленает, Аню. И становится ей настолько приятно, уютно, спокойно, что она засыпает мгновенно. Как в теплое масло ныряет…
И снова бабушка. Заваривает пахучий чай на смородиновых листах в высокой фарфоровой чашке… Ане не нравится вкус этого чая – ей вообще пока не нравится чай, он для нее горький и вяжущий, – но этот запах… Она дышит им и не может надышаться… И еще – дымок углей в самоваре. Настоящем самоваре, вскипятить воду в котором была целая история…
А это деда – длинный, костистый, с окладистой бородой и мохнатыми ушами. Сидит на низенькой табуретке, зашивает кривой иглой лопнувшую кожу на сапоге. Зашивает, приговаривает, будто заклиная обувь: «Ишо послужут… чего ж… добрые ишо… послу-ужут». Да, тогда и обувь, и одежда, и все остальное служило долго. А теперь говорят: легче новое купить, чем с ремонтом возиться. Это относится и к сандаликам каким-нибудь, и к автомобилям…
А вот уже школа. Класс второй или третий. Что-то нашло на ребят, и они на уроке вели себя очень плохо, будто сбесились. Учительница пообещала вечером обойти родителей и всё рассказать. И как дружно ребятишки безобразничали, так дружно и струсили. И решили уйти. Далеко, в пустующий балок на полях. Поселиться там – печка есть, на ней трактористы себе кашу варили; будут зайцев ловить, ими питаться… Никто не отказался, все пошли. И поздняя осень не испугала.
По дороге собрали по карманам копейки, купили две булки хлеба.
Прошагали километров пять, устали – у каждого сумка с учебниками, – замерзли, проголодались. Съели хлеб – жажда напала; увидели, что начинает темнеть, и повернули обратно.
Еще задолго до первых домов заметили мечущиеся по степи огни, услышали топот копыт по мерзлой земле… К ним подскакали: «Вот вы, субчики! Все целы? А?» – «Все», – хмуро, видно, поняв, что наказания не миновать не только за баловство в школе, но и за неудавшийся побег, отозвался заводила класса Кешка Килин. «Слава богу, – выдохнул один из верховых. – По домам быс-стро!»
В начале своей улицы Аня столкнулась с мамой. В бледном свете окон неспящих изб увидела, как за мгновение несколько раз успело измениться выражение маминого лица: тревога, радостный испуг, растерянность, обида, гнев…
«Мамочка, – Аня ткнулась ей в живот, – я никогда больше… Я всегда с тобой буду».
Всегда, не всегда, но маму она не бросила. И сейчас они рядом: раз в неделю, не реже, Анна Семеновна приходит на кладбище, прибирает могилки родных, сидит на лавочке возле маминой. Читает три простых, но таких дорогих слова – «Васильева Мария Игнатьевна», – отнимает и отнимает от правой даты левую. Все время получается всего сорок семь лет.
Уже почти на четверть века Анна Семеновна старше своей мамы, но сейчас, здесь чувствует себя беспомощной, несмышленой, еще и не начавшей всерьез жить, но и уже какой-то обессилевшей девочкой.
* * *
Нет – было, было. Много было всего. И есть. Главное, дети есть – трое, пятеро внуков. И все рядом, не разбежались. И любимое дело дает силы: Анна Семеновна – директор музея.
Пришла туда – в то время филиал республиканского – простой сотрудницей. После руководства Народным театром это было очевидное добровольное понижение, но театр хирел, и ничем положение исправить не удавалось. Равнодушнее стали люди как-то моментом, попрятались за своими воротами. Ни на собрания не вытащить, ни на праздник, ни на поминки. Да и понятно: у большинства телевизор появился – великая сила. Омут. В телевизор таращась, можно всю жизнь прожить. Не прожить, а продремать, наблюдая за чужими жизнями…
Сколько раз накануне спектакля Анна Семеновна бегала по дворам, звала, уговаривала. В ответ: «Постараемся, постараемся». А зал их большого, современного Дома культуры «Колос» в итоге пустой… Анна Семеновна написала статью «Для кого играем?» в республиканскую газету – крик отчаяния, а не статью. И никакого результата. Ну, и уволилась.
В музей, конечно, тоже не ломились. Но посетители – это лишь одна сторона, а другая, может, и главная, – научная работа.
Тогда, в начале восьмидесятых, хотя и еле заметно, почти неощутимо, что-то дрогнуло в идеологическом монолите. И шло это от простых людей, в первую очередь от стариков.
Вдруг оказалось, что не все в Гражданскую войну были красными, не всех перевоспитали почти семьдесят лет советской власти. Дети и внуки зажиточных туранцев стали вспоминать с обидой, какие стада были до революции у их семей, мельницы на реке, пашни, усадьбы… Старик Глушаков выползал на лавку у калитки в дырявой от ветхости казачьей фуражке и с георгиевским крестом на пиджаке.
Председатель сельсовета, когда увидел, глаза чуть не потерял, от гнева затопал ногами: «Дед! Ты чего это нацепил?!» И уже ринулся было срывать орден, а Глушаков выхватил из-под зада журнал и ткнул черным ногтем в фотографию: «Гля-ка, ваш маршал Буденный с крестами. А мне чё, нельзя?»
На фотографии Буденный, в маршальском мундире, держал в руках френч с наградами царских времен, а на них уважительно смотрели советские солдатики. Фотографию сопровождала статья с названием «Героическая эстафета поколений».
Председатель отступил, произнес бесполезную уже угрозу: «Значит, наш Буденный? Не твой, значит… Добро, запомним».
Но ничего Глушакову не сделали – какой спрос с почти девяностолетнего старика? А вот пример его оказался заразительным: тут же и вполне еще молодые мужики открыли, что они из казаков, принялись отращивать усы, учиться как следует держаться в седле, джигитовать… В избах появились красные углы, пошел шелест пожеланий неизвестно кому, что надо бы церковь поставить. «Была святого Иннокентия церква. Сожгли коммунисты». И в слове «коммунисты» слышалась неприкрытая враждебность, будто в родне шелестящих не было коммунистов, советских активистов, сами они в большинстве своем не состояли в молодости в комсомоле.