Пока приводили в благопристойный вид мои туалеты, физиономия моя тоже постепенно начала принимать более или менее приличные очертания. К сожалению, здесь дело шло медленнее, так как тут невозможно было прибегнуть ни к каким фестонам и оборочкам, а пришлось предоставить все времени. Из положения опасно больной я перешла на положение выздоравливающей и повела жизнь счастливой, холеной собачки: меня кормили, поили, ласкали, баловали, забавляли, не давали ни о чем думать, ни над чем утомляться. Ни читать, ни писать не разрешалось, но, дабы я окончательно не отупела, спустя порядочный промежуток времени, когда «циркуль» мой принял почти прежнюю округлость, сама мамочка стала читать мне вслух. Как приятно читать с ней, делиться впечатлениями от прослушанного! Она удивительно хорошо чувствует и понимает все, так умно, так тонко.
Я сказала, что мы с ней были вдвоем, точно на необитаемом острове; это не совсем справедливо: во-первых, в самый разгар моей болезни сунулся к нам однажды Коля Ливинский, но, узнав, что попал в чумной барак, бежал (надо полагать, безвозвратно), отрясая прах от ног своих. Впрочем, этот визит не в счет, но был другой человек, который во все время моей болезни ежедневно забегал узнавать о моем здоровье; человек этот – Вера. Напрасно уговаривала, умоляла ее мамочка не заходить, доказывая, что болезнь моя страшно заразна.
– Я не боюсь, – спокойно и твердо, по обыкновению, возразила Вера. – Скарлатина у меня уже была, и вообще меня как-то никакие заразные болезни не трогают, очевидно, я к ним не восприимчива. Позвольте мне, пожалуйста, заходить, я вас беспокоить не буду, мне только бы узнать, услышать пару слов, иначе я буду страшно тревожиться.
Мамочка предлагала каждый день извещать Веру открытками, но та настаивала:
– Благодарю вас, это доставит вам лишние хлопоты, а вы и так переутомлены. Меня же оно не удовлетворит. А здесь, на месте, два-три живых слова – и как будто легче. Вы не знаете, как я люблю Мусю!
И она настояла на своем: каждый день, возвращаясь из гимназии, заходила она через кухню, чтобы не беспокоить звонком в прихожей, и получала сведения лично от мамочки, которая, однако, из предосторожности разговаривала с ней из соседней комнаты. Иногда же, когда вести были очень плохи или ожидался приезд доктора, Вера забегала еще и утром, по пути в класс, узнать, как прошла ночь. Только когда, наконец, из категории неодушевленных предметов, шагнув на следующую ступень своего возрождения, я перешла к жизни растительной, когда меня уже раза три-четыре основательно выстирали, только тогда удалось Вере убедить мамочку пустить ее ко мне.
– Муся, моя маленькая, как я рада снова видеть тебя! Я так по тебе стосковалась! Знаешь, даже в классе как будто пусто без тебя, точно… темно стало, право… У меня, по крайней мере, такое чувство. Ты такая светлая, жизнерадостная, твои глаза всегда искрятся таким счастьем, такой искренностью, что смотреть на тебя отрадно.
Она ласково обнимала меня, в голосе звучали такие теплые, милые нотки. Какой у нее задушевный мелодичный голос!
Теперь мы виделись постоянно: хоть на двадцать-тридцать минут, но ежедневно забегала она на обратном пути из гимназии. Мамочка от нее в полном восторге, Вера от мамуси тоже.
– Какая прелестная у тебя мама, – сказала Вера как-то раз. – Какое это для тебя громадное счастье! Я, вообще, человек не завистливый, только двум вещам на свете завидую: счастью иметь друга-мать, любящую, заботливую, и великому благу обладать здоровьем. Мне так нужны, так необходимы эти два самых больших дара, и их-то у меня и нет.
Бедная Вера! Какой скорбью были полны эти слова! Ей, такой слабенькой, такой хрупкой, впечатлительной и чуткой, ей больше, чем кому-либо, нужна заботливая, холящая, ласковая рука. Мне так хочется спросить, разузнать все про ее жизнь, горькую жизнь, – о да, наверняка! – для этого достаточно заглянуть в ее чудесные, глубокие глаза, в которых всегда-всегда, даже когда она улыбается, таится тихая, но неотступная грусть. Но я стесняюсь расспрашивать, я только крепко-крепко сжимаю ее длинную худенькую руку и прижимаюсь щекой к ее плечу. Совсем у нее нет матери или, быть может, такая, с которой ей тяжело живется?.. Она, будто подслушав, ответила на мой мысленный вопрос.
– Моя мать давно умерла, когда мне было всего одиннадцать лет.
– А отец у тебя есть? – спрашиваю я.
– Отец… Да, у меня есть отец.
Она останавливается, видимо, не желая много распространяться о себе.
В отсутствие Веры мы с мамочкой много говорим о ней.
– Чудесная девушка, такая ясная, уравновешенная, сознательная, это просто поразительно в таком юном семнадцатилетнем существе. В ней столько выдержки, столько достоинства. Да, видно, нелегко далась, да и теперь еще дается ей жизнь. Большая нужда сквозит во всем. Так бы хотелось помочь ей, приодеть, подкормить, немножко подлечить ее, бедненькую. Но с такими благородно-гордыми натурами это не так просто делается, страшно задеть ее болезненно-чуткое самолюбие. Я уж давно обдумываю, как приступить к этому щекотливому вопросу. Ты приглашай ее почаще, пусть приходит к тебе на целый день, чтобы можно было хоть в эти дни покормить ее хорошенько.
Мамочка сама делает попытки.
– Верочка, куда же вы? Посидите еще с Мусей, она так рада вам, так вас любит.
– Благодарю, я бы с удовольствием, но на завтра столько уроков.
– Ну, если весь вечер не можете, так хоть пообедайте с нами, ведь все равно, здесь ли, дома ли, время на обед придется потратить. Так уж лучше пожертвуйте его нам, может, на радостях Муся лучше есть будет, а то совсем у нее аппетита нет.
– Веруся, милая, пожалуйста, – вмешиваюсь я.
– Право, никак не могу: меня отец ждет, он ведь там один, я у него за хозяйку, надо все приготовить. Очень вам благодарна.
Когда же, наконец, в квартире у нас была произведена генеральная дезинфекция, все сроки и сверхсроки заразы миновали и стали снова показываться родственники и знакомые, Вера сказала мне:
– Муся, ты на меня, милая, не сердись, но теперь ты не одна, и я больше приходить не буду.
– Но почему же, Верочка, милая, почему? Мне так хорошо, так уютно с тобой, мне тебя никто, никто не заменит, – запротестовала я.
– Нет, милая, я такая неподходящая в вашем доме. У вас всегда смех, довольство, веселье, право, я одним видом своим на всех тоску буду наводить. Где болезнь, горе в доме, – да, там я на месте. Ты знаешь, и тебя, и твою маму я всей душой люблю, с вами я сжилась, сроднилась, но все остальное будет стеснять меня. Я такая унылая, пасмурная. Знаешь, я не помню, совсем не помню себя в жизни хохочущей… Впрочем, давно-давно, еще при жизни мамы… Но мне кажется, что этого никогда и не было, вернее, я не могу себе представить, как это могло быть.
Действительно, никогда я не видела Веру смеющейся, никогда. Только изредка необыкновенно приятная, кроткая, но и то будто затуманенная улыбка появляется на ее красивых, тонких губах. Бедная, бедная моя Верочка! Что болит у нее в душе? Что же так сильно-сильно придавило ее?