Михаил Яковлевич? – обратился он к Смирнову, стоявшему несколько в стороне. – Он будет вам сообщать, не слишком ли я его обижаю, вы будете ему писать о себе. Потом вы приедете, здоровая, обновленная и телом, и духом, тогда вы увидите, что не все мрачно на свете, что есть и радость, и счастье, что оно иногда так неожиданно мелькнет, так ярко осветит все кругом.
Как тепло, задушевно звучал его голос, как бодро, уверенно произнес он последнюю фразу! Кажется, слова его благотворно повлияли на Веру. Стоя все еще спиной, я не видела ее лица, но услышала голос:
– Вы в самом деле думаете, что я поправлюсь? Смогу дальше учиться, жить, работать?
– Да, разумеется, конечно! Зачем бы иначе советовали вам ехать? Хворать и умирать можно и здесь, на юг едут здороветь, набираться сил для жизни, работы. – Опять звучала в голосе его неотразимая убедительность.
Оба замолкли, и в комнате снова настала тишина. Я повернулась. Вера лежала, мечтательно устремив глаза перед собой; выражение ее лица казалось яснее, спокойнее. Вот опустились усталые веки, слабость брала свое.
Светлов неслышно прошел через комнату и приблизился к Смирнову, который все время неподвижно стоял невдалеке от двери. Вся точно застывшая фигура несчастного изображала глубокую безысходную печаль.
Казалось, это новое горе окончательно придавило, пришибло его. Он стоял такой безропотный, беспомощный, безответный. Опять сжимают мне горло слезы, так бесконечно жаль этого страдальца.
Дмитрий Николаевич дружески кладет ему руку на плечо, начинает убедительно говорить что-то. Я не слышу ни звука, он говорит шопотом, я вижу только, что лицо Смирнова остается сперва все таким же безжизненным, безотрадным, только раз, возражая на какие-то слова Светлова, он отчаянно, безнадежно машет рукой.
– Я, один я виноват!.. – доносится до меня его скорбный возглас.
Опять что-то говорит Дмитрий Николаевич; лицо у него хорошее, светлое, глаза так мягко светятся. Под влиянием его слов что-то будто оживает и на том бледном, изможденном лице; опущенная голова немного приподнимается, глаза не смотрят уже равнодушно на пол, они устремлены на лицо говорящего. Теперь Смирнов слушает внимательно, жадно слушает каждое его слово; что-то будто загорается в этом потухшем взоре, что-то дрожит, пробуждается в этих поблекших чертах. Что нашел ему сказать Светлов? Чем утешил, подбодрил он этого несчастного? А ясно, что оно именно так.
– Спасибо, большое, громадное спасибо! – вырывается из глубины души отца Веры, и он крепко, с влажными глазами, сжимает руку Дмитрия Николаевича. – Как отблагодарить, чем? – бормочет он растроганно.
– Ничем и не за что. Я всего только эгоист, – улыбаясь, отвечает тот.
Опять в комнате тихо-тихо. Вера, видимо, задремала.
– Мне пора, – шепотом обращаюсь я к Смирнову. – Завтра приду как можно раньше. Пусть Верочка спит теперь, она еще так слаба.
Следом за мной собирается и Светлов. Мы бесшумно направляемся в кухню. Крепко пожав руку хозяина, я уже вышла на лестницу.
– Виноват, одну минуточку, – извиняется Дмитрий Николаевич и возвращается в кухню.
Я вижу сквозь полуотворенную дверь, как этот молодой, высокий, изящный, такой сильный, такой большой души человек подходит к Смирнову, крепко обнимает его жалкую, бессильную, изможденную фигуру.
– Так помните, вы дали мне слово. Правда, друг мой? Увидите, как хорошо заживем мы с вами. Ведь и я совсем, совсем один! – и что-то бесконечно грустное, как показалось мне, прозвучало в его последних словах. Еще раз крепко обняв Смирнова, он поспешно вышел на лестницу.
Вот он стоит передо мной и, застегивая пальто, что-то говорит. Но я не слышу, не могу вслушаться, что именно. На мою душу нахлынуло так много чего-то, столько сильных впечатлений, весь этот день, все, что я видела и слышала, эта последняя сцена, сейчас там за дверями… Мне и плакать хочется, и высказать ему, Светлову, все большое, накопившееся на моем сердце. Но я только молча смотрю на него, слезы застилают мне глаза.
– Господи, какой же вы хороший! – вдруг невольно срывается с моего языка.
Я поспешно достаю из муфты носовой платок и вытираю глаза.
– Благодарю за доброе слово, – тепло говорит он. – Но, право, я ничем не заслужил его. Я давно знаю и искренне люблю Смирнова. Что это был за чудесный человек! Добрый, чуткий, неподкупно честный. Впрочем, все это он сохранил и теперь, но перенесенное горе прибило, уничтожило его. Вы, конечно, знаете их печальную повесть. После этого несчастья жизнь замерла в нем, силы исчезли и, беспомощно опустив руки, он дал мутному потоку постепенно убаюкивать и увлекать себя.
Я слушаю, медленно спускаясь с лестницы, а в голове моей бегут мысли: ведь и его, Светлова, жизнь тоже обидела, и у него было горе, верно, есть еще и теперь: как скорбно звучали только что слова: «Я ведь совсем, совсем один»!.. Но он не опустил рук, наоборот, он тянулся вверх, ввысь, работал. Не сегодня-завтра он профессор, у него хватает сил не только для себя, но и утешать, поддерживать других. Все это хочется мне сказать Светлову. Словно подслушав мои мысли, он продолжает:
– Конечно, есть счастливцы, которым в конце-концов удается справиться со своим горем, но тем глубже, тем сильнее жаль тех несчастных, обойденных судьбой. Разве виноваты они, что она наделила их меньшими силами? Так ли уж велика заслуга тех, более крепких, смогших устоять? Что глубоко ценю я в Смирнове, это то, что он сберег свою чистую, незлобивую, ясную душу. Воля ослабла, а в душе ясно теплится сохранившаяся искра Божья. Мне почему-то кажется, вернее чувствуется, что новое горе – болезнь дочери, которую он обожает, – сильней раздует эту искру, что душа вырвется из того оцепенения, в которое она словно закована. Первое горе чуть совсем не убило в нем человека, второе же должно разбудить его, конечно, только в том случае, если его дочь останется жить. Не дай Бог, нет, тогда все будет безвозвратно кончено для него, он неудержимо покатится вниз по наклонной плоскости.
– А вы думаете она поправится?
– Я надеюсь. Я так искренне, так горячо желаю этого ради несчастного отца, ради нее самой, ради всех вообще: жалко, когда уходят хорошие люди, их немного…
Мы идем по чистой, словно выбеленной улице, которую вот только сейчас, пока мы сидели у Веры, запорошило первым пушистым снежком… Точно приветливее, светлее стало все кругом от этого искрящегося при свете уже зажженных фонарей легкого снежного полога.
– Видите, сама природа идет навстречу нашему желанию: вот и снег; смотрите, какой крепкий, хрустящий. Надо надеяться, продержится прочно, значит, гнилая осень, этот самый неумолимый враг всех легочных больных, за плечами, самое трудное, самое опасное время прошло, кризис пережит. Я думаю, что с наступлением мороза должна миновать острая опасность, а до весны еще столько времени, должен же юг сделать свое великое дело.
Медленно идя и все время беседуя, мы приблизились к нашему дому. Говорил больше Дмитрий Николаевич, а я слушала и смотрела на него. В моей душе никак не совмещалось представление о прежнем Дмитрии Николаевиче, том «холодном, замороженном», той «ледяной бесчувственной сосульке», как величала я его, которого привыкла видеть в классе сдержанным, корректным, с тем, кто шел теперь рядом со мной с мягким выражением в лице, с теплыми нотками, звучащими в голосе, который какие-нибудь полчаса назад обнимал старика Смирнова, подбадривал Веру, у которого сорвалась грустная нотка об одиночестве, который умел все так понять, так извинить. «Велика ли заслуга тех, других, которым судьба дала больше сил, чтобы устоять?» – говорил он. Ни малейшего самомнения! О, этот не старается казаться лучше, чем он есть, впрочем, ему и не надо.