– Беда, графиня Анна Степановна, – обескураженно начал лакей. – Дворец-то заперт наглухо! Там и нет никого. Нас никто не ждал!
Графиня Анна Степановна Протасова отвернулась, из глубины кареты послышался еще голос. Наконец графиня снова приникла к окошку.
– Давайте поворачивать в Эрмитаж. Глядишь, там приют найдем.
Лакей кивнул и побежал к передку кареты.
– В Эрмитаж, слышь ты! Гони в Эрмитаж!
Скоро шестерка, вяло потрусив по набережной, подвезла карету к Эрмитажу. Однако и здесь в окнах царила полная тьма и так же веяло безлюдьем.
– Мать честная, – сердито проговорила Анна Степановна, – податься некуда! Это что ж на свете белом деется, а?
– Свет давно уже не белый, а черный, душа моя, – послышался рядом негромкий голос. – Черным-черно кругом, хоть глаза выколи!
Анна Степановна жалостливо вздохнула.
Пришлось лакею с кучером ломать боковую дверь.
Женщины вошли. Лакей, держа две плошки, прихваченные из кареты, семенил впереди. Пламя почти догоревших свечей бросало изломанные тени по стенам. Графине Анне Степановне хотелось уже начать взвизгивать и бояться, но было не до того: Екатерина Алексеевна, которую она вела под руку, уже едва шла и с каждым шагом качалась, что былинка на ветру. Наконец добрались до какой-то комнаты, где по стенам стояло два дивана.
– Довольно, – неживым голосом проговорила императрица. Отстранилась от графини, добрела до дивана, повалилась. Посидела мгновение, потом легла, подложив руку под щеку и свернувшись клубком.
– Матушка, ты б хоть разделась, – начала было графиня, но тут же осеклась: до нее донеслось тяжелое дыхание, с каждым вздохом становившееся все ровнее.
– Уснула? – с надеждой выдохнул лакей, вытягивая шею и пытаясь что-то различить в темноте.
– Вроде бы, – прошептала Анна Степановна. – Иди с богом, Захар Константинович. Одну свечку оставь пока. В соседней комнате ляжешь, у дверей.
– Как скажете, сударыня, – покорно кивнул камердинер. – Вот только помогу там с лошадьми и тотчас явлюсь.
Он вышел за дверь, поставил плошку со свечой прямо на пол.
Анна Степановна тяжело опустилась на свободный диванчик, который испуганно закряхтел под ней, и принялась стаскивать тяжелые от грязи башмаки. Пошевелила усталыми ногами, приготовилась было лечь, но тут же вспомнила, что императрица уснула, не разувшись.
С усилием поднялась, сделала несколько шагов, поджимая пальцы на ледяном полу. Откинула полу подбитого мехом плаща, которым с головой накрывалась Екатерина, но только что взялась за каблучок коротенького сапожка, как спутница ее вдруг пробормотала:
– Сашенька, свет мой, солнышко… Вот и вернулся, а сказывали про тебя страсти всякие! Иди ко мне, радость моя ненаглядная!
Она тихо, нежно засмеялась, а потом дыхание ее стало легким и ровным, как у женщины, которая уснула в объятиях возлюбленного.
Анна Степановна выпустила из рук каблучок и осторожно отошла от спящей.
Тихо-тихо, чтобы ни одна пружина не скрипнула, опустилась на свой диван. Прилегла, вслушиваясь в тишину. Сердце у нее колотилось, как сумасшедшее.
Свеча вдруг затрещала, готовая погаснуть.
– Сашенька, не уходи! – послышался испуганный стон.
Графиня пальцами схватила фитиль и загасила свечу, не обращая внимания на ожог. Снова легла, и скоро ее локоть, подложенный под щеку, стал мокрым.
Она плакала – тихонько, украдкой, не всхлипывая. Да что всхлипывать, она и дышать не станет, только чтобы не разбудить несчастную, похоронившую юношу, которого любила больше всех своих многочисленных возлюбленных.
И вот он наконец после стольких месяцев вернулся.
Вернулся, пусть и во сне!
Париж, наши дни
Их губы тянулись друг к другу, словно цветы под ветром. Их пальцы сплетались, как ветки деревьев, волосы свивались, будто трава, их шепот улетал под облака.
Роман и Эмма. Эмма и Роман. «Мы созданы друг для друга, мы были задуманы Творцом друг для друга, просто по какой-то ошибке, по недоразумению меня выпустили в жизнь раньше, раньше, безвозвратно раньше!» – говорила Эмма. Но Роман постоянно уверял ее, что эта ошибка поправима. Что она в его жизни – одна.
Так и было раньше…
Первая и последняя. Единственная любовь! Единственная женщина.
Тот день в Парке Ле Аль, прекрасный, незабываемый день вскоре после Нового года! Солнце, которое вдруг сменилось дождем, даже снегом, и снова грянуло солнце, и небо было хрустально-чистым, и глянцево блестели омытые дождем листы магнолий и остролиста, и на клумбах ежились махровые примулы, и карусельные разноцветные лошадки бежали по кругу, и счастливые голоса под кружевной, ажурной аркой пели:
– Bésame, bésame mucho,
Como si fuera esta noche la ultima vez.
Bésame, bésame mucho,
Que tengo miedo perderte,
Perderte otra vez.
Ветер шелестел нотными тетрадками, которые держали в руках певцы, и лица у них были так серьезны, словно это – церковный хор, поющий гимн небесной любви…
– Целуй, целуй меня крепче, словно этот вечер – наш последний вечер, – подпевала Эмма. – Целуй, целуй меня крепче, я так боюсь потерять тебя, так боюсь, что не будет больше встречи!
Романа не надо было заставлять. Он только жалел, что кругом все же люди ходят, что на них смотрят, что Эмма смущается, и смеется, и ежится под его поцелуями, словно маленькая застенчивая девочка.
И тогда они начали танцевать танго. Ох, какое мучение это было, какое счастье, когда бедра Эммы касались его!.. Потом стоило ему только услышать эту музыку, как он уже был готов на все, заводился мгновенно. Да и вообще, стоило ему только представить себе Эмму, как он начинал сходить с ума и терял голову, и не важно, с кем он был в ту минуту – видел-то он только Эмму, только ее слышал, только для нее старался, только ей шептал те слова…
Те слова! Это были его первые слова, которые он сказал Эмме в их самый первый раз, – и с тех пор они стали залогом его силы, его победы над ней, потому что они не его слабость показывали – они делали ее слабой перед ним.
Под ним.
Эмма… сколько они настрадались, чтобы быть вместе, сколько натерпелись ради коротких, мимолетных встреч! Мать-то знала, а если не знала, то догадывалась, потому что, когда Роман только начал шалеть в присутствии Эммы, он не мог этого скрыть.
Отец бесился… Вот кто бесился, так это отец! Роман понимал его: нет ничего мучительней, чем ревновать свою женщину к собственному сыну. А он сам разве не ревновал? Разве не сходил с ума, представляя, что Эмма так же стонет, как она стонала в его объятиях: страстным, глухим, не своим голосом, и билась под ним, в него, и ее набухшие соски вздымались верх, когда она гнулась дугой, запрокидывая голову и умоляя: