Нарисованная перспектива, если смотреть из реалий 1930 года, должна казаться несусветной глупостью, я с уверенностью полагал, что крепко битый жизнью собеседник лишь усмехнется, ну хотя бы в глубине души, над глупыми штампами юности. Однако…
– Бывает… – глаза Бабеля вдруг озарились неприятным маслянистым светом, рюмка в руке дрогнула, расплескивая водку. – Не понимаю я, почему всегда невиновные гибнут!
Что с ним?! Понять я не успел, писателя будто прорвало:
– Ты себе даже представить не можешь! Это непередаваемо – то, что я недавно наблюдал на селе! И не в одном селе! Не пони-маю! Повидал я в Гражданскую потасовку много унижений, топтаний и изничтожений человека как такового, но все это было физическое унижение, топтание и изничтожение. Здесь же, под Киевом, добротного, мудрого и крепкого человека превращают в бездомную, шелудивую и паскудную собаку, которую все чураются, как чумную. Даже не собаку, а нечто не млекопитающееся.
[106]
Я аж оторопел от напора и только нечеловеческим усилием воли сдержал рвущиеся с языка слова: «Неужели старый чекист прозрел? Но съезди-ка, дружок, лучше в Кемперпункт, да не с парадного хода, как твой друган Горький!
[107] Посмотри, что там реально творится, вмиг украинское село раем покажется!»
Между тем писатель продолжил свой спич без всякого моего вмешательства:
– Эх, Лешка, ты только представь себе, как может крестьянин
[108] свою лошадку прибить? Кормилицу жеребую, даже из саней не выпрягши! Он еще ее дочкой назвал, обнял, поцеловал в лоб и топором, вот так, прямо с размаху, промеж глаз насмерть, понимаешь ты, упала она, и в брюхе жеребенок, ра-а-з и перевернулся, и насмерть… Обоих. Постоял чуток и как пошел вокруг все махать, без крика, только хеканье тяжелое эхом металось по двору, с хрипом из самого нутра, и треск, а после путаница колес и барабанов, там, где веялка стояла, и звон, и нет жатки-лобогрейки… Ничего нет. А вся семья стоит и смотрит, детей десяток и растрепанная жена, и бабка в рваном саване на снегу босиком, и соседи издали. И это только начало было! Начало…
Тут Бабель походя смахнул рукой очки, его раздетое лицо на мгновение показалось мне беспомощным и очень добрым, совершенно несходным с последующим рассказом, воплощенные в котором, отточенно меткие, часто парадоксально смешные образы отражали дикую картину разрушения в прокуренный воздух зажравшегося ресторана. Как живые, нескончаемой чередой, из села в село, натужно подволакивая ноги, бежали уполномоченные РИКа, между делом пряча в вихляющиеся портфели детскую одежду и дырявые калоши. Играли на разбитой гармошке активисты из бедноты. Их подельники умудрялись прямо в плясовом круге раздевать донага кулацких жен и дочерей для смачного «обыска». Пьяные в дым свежеиспеченные председатели колгоспов
[109] своекорыстно вписывали в тетради кривыми печатными буквами скупое перечисление реквизированного добра, одежды, обуви, домашней утвари, вплоть до грязных пеленок и маленьких медных икон, потому как, бесспорно, все нажитое скупой бедняцкой слезой добро пригодится «для тракторов» как утильсырье.
За пестрым фасадом раскулачиваемые не то чтобы терялись вовсе, но почти не выделялись, выпуклые характеры и обстоятельства бессовестно затеняли общую чудовищную картину. Хуже того, Айзек, возможно, не отдавая себе отчета, упорно пытался отвести вину с тех сволочей, кто запустил адский механизм самоуничтожения деревни: столичных партактивистов и председателей райисполкомов, и секретарей партячеек. Всех тех, кто понимал, к чему идет дело, но под прикрытием наганов ГПУ все равно зачитывал простуженным голосом с высокого крыльца бывшего кулацкого дома трескуче-непонятные, но такие сладкие для ленивой гопоты лозунги о «двадцати пяти процентах».
[110] С благословения кого возникли из ничего «бригады» и «комиссии» бедноты, с немыслимой легкостью решающие, кому из односельчан жить, а кому – пускаться с детьми и стариками в смертный путь без одежды и еды, по морозу, сперва на санях сквозь пургу к «железке», а затем на край северной ойкумены в телячьих вагонах – рыть землянки в Томских болотах, в лесах у Котласа, Печоры, Сыктывкара.
Тут на мое спасение иссяк десерт, опустел стакан с чаем, и я получил повод более не выдерживать нагромождения жуткостей в изысканной словесной обертке. Тем более вопрос вертелся на языке давно:
– Неужели не бунтовал никто?
– Постреляли, но самый чуток, бестолково совсем, больше в бега крестьяне рвут,
[111] – Айзек одним глотком осушил практически пустую, давно расплесканную на скатерть рюмку, и добавил совсем спокойно: – И хорошо, не так обидно курощать тех, кто коней, коровок да свинок торопливо и бестолково, таясь от соседей под нож пускает, да на дом и хозяйство керосину ведро, спичку, а сам с семьей по белу свету скитаться, куда глаза глядят.
– Так вот кого я видел вчера на станции! – догадался я.
– Армейцы бегунков у вокзалов сдержать пытаются, да только без толку, – согласно кивнул головой писатель. – Они же все на одно лицо, и много, страсть. Хотя, что я говорю, право, таковых умников меньше одного из сотни, остальные же… Понимаешь, Лешка, мы-то ведь самую малость устроили, только запал к бомбе подожгли, а там крестьяне сами друг дружку заели аки звери дикие… Или нет же, нет! Стая, селяне же как стая собак, от себя гнали высыльных прочь, только чтоб с глаз долой, а те как чужими сразу стали, даже себе чужими, вот в чем суть! Понимаешь, Лешка, поэтому они и не сопротивляются, терпят, будто в смертном окоченении. Живые мертвецы, вот кто они получаются в отказе от мира в котором родились!
Я проваливался в смысл сказанного медленно, как в липкую тину, только на самом краю взрыва бешенства сумел ухватиться за спасительный якорь цинизма и рациональности: