Бжезинский вовсе не придерживался исключительности откровения. Мы никогда не затрагивали эту тему, но поскольку он был католиком, а не протестантом, и, к тому же, довольно скептически относился к религиозным ассоциациям в политике, вся эта идея, скорее, отталкивала его. С другой стороны, как мне кажется, он соглашался с исключительностью случайности. Он неоднократно говорил, что предпочитает реальные способы достижения идеальных целей, а эти цели, согласно его представлениям, определённо подразумевали сильную роль Америки в мире, в той степени, в какой американское общество этого заслуживало. Я не совсем уверен в том, что для стратегического мыслителя так уж необходима интеллектуальная и эмоциональная привязанность к какой-то стороне в споре, но в случае с Бжезинским это было основой его мышления.
Противоположность манихейского [чёрно-белого] и излишне теоретического образа мысли – характерной черты политической теологии или любой, пусть даже незначительной попытки связать рассуждения с религиозностью, как бы это ни называлось, – это аналитический тип мышления, учитывающий сложность, нюансы и многозначность большинства обстоятельств в реальном мире. Это способность, например, ещё с ранних пор разглядеть, что коммунистический мир не монолитен, так что политика США по отношению к восточноевропейским странам может в каких-то аспектах намеренно отличаться от политики по отношению к Советскому Союзу. Возможно, это был первый случай, когда Бжезинскому пришлось взвалить на себя ношу по утверждению и отстаиванию собственного независимого мнения, и ноша эта была особенно тяжёла, когда в Госдепартаменте заседали политики, вроде Джона Фостера Даллеса
[297].
Это способность видеть, что во всём существует более двух сторон, а не только демократическая или антидемократическая, в том числе и в таких странах, как Ирак до марта 2003 года; при этом ни одну из таких сторон обычно не получается характеризовать такими терминами. Это способность видеть, что в таких странах, как Афганистан или Пакистан, существуют разные группы, и ни одна из них не попадает под вымышленное американцами понятие «хорошие парни». Но, пожалуй, самый лучший образец такого мышления – наша с ним беседа 2007 года. Я начал с того, что вспомнил его ответ на вопрос, заданный за несколько недель до того редактором другого журнала, – вопрос, касающийся предположительной ошибки американского правительства, помогавшего в борьбе с Советским Союзом «моджахедам», поскольку это привело к созданию Аль-Каиды и к терактам 11 сентября. Бжезинский назвал этот вопрос «безумным», потому что между ситуацией зимы 1979–1980-х годов и упрочением власти Аль-Каиды в Афганистане после 1996 года было огромное множество всяких разных и непредсказуемых событий. В какой-то момент Бжезинский согласился с тем, что обвинение в «ответной реакции».
«Совершенно антиисторично, и, похоже, основано на представлении, пусть и подразумеваемом, о том, что было бы лучше, если бы Советский Союз существовал до сих пор. Так бы мы не вели «Четвёртую мировую войну с исламофашизмом», как выражаются некоторые из самых сумасшедших неоконсерваторов».
На это я сказал:
«Похоже, что подлинный смысл всех этих обвинений в «ответной реакции» заключается не в том, что сторонники этой идеи хотели продолжения существования Советского Союза, но в том, что, по их мнению, любое происходящее в мире зло так или иначе является виной правительства США, результатом его решений в прошлом».
Услышав это, Бжезинский сказал:
«Верно, и снова всё должно быть чёрным и белым. Сложно же думать, что некоторые мусульмане, как большинство афганцев, сотрудничают с Америкой против других мусульман. Было бы гораздо проще, если бы мы вели войну против некоего объединённого исламского, «мусульмано-фашистского» врага, но было бы ошибкой так думать, как со стороны левых, так и со стороны правых».
Затем я уточнил ситуацию:
«Среди так называемых моджахедов были те, кто впоследствии стали не только мусульманами, которым не нравимся мы, но также и члены Северного Альянса, которые во время войны находились на нашей стороне. Это сложный регион мира. Он не так уж легко делится на хороших и на плохих парней. Там не просто две стороны, а часто три или четыре».
Бжезинский ответил на это пространной речью; он поведал, что давно обратил внимание на неспособность американцев признавать сложность политической ситуации или интересоваться её историческими причинами. В частности, он сказал:
«Мне кажется, вы указали на главную слабость современной Америки. Слабость в том, что сейчас мы гораздо более демократичнее, чем раньше, в том смысле, что общественное давление очень быстро превращается в политическое давление. Но мы, пожалуй, сейчас столь же невежественны в отношении других частей света, что и раньше, потому что все сейчас живут в какой-то упрощённой виртуальной реальности, в которой беспорядочно переплетаются факты и вымысел, впечатления и импульсы»
[298].
Точно так же об умении Бжезинского воспринимать реальность во всём её многообразии говорит и то, что после окончания холодной войны он говорил, что сейчас не время для самодовольства и для значительных сокращений расходов на оборону, потому что международная политика по своей природе связана с противостоянием и конкуренцией; противостояния не ограничиваются холодной войной и не прекращаются с её окончанием. Он всегда настаивал на том, что геополитика никогда не устареет. И это прекрасно совпадает с самой «не-американской» чертой Бжезинского: его способностью представлять себе трагедию.
Отличительная особенность прирождённого реалиста – опасаться любого, кто убеждённо говорит о том, как нам поступать так или иначе, потому в противном случае «может стать хуже». «Хуже» может стать всегда, и обычно так и происходит. Нет ни одного поляка, родившегося в двадцатом веке – в самой Польше или за её пределами, – кто не пережил бы это на своей шкуре. На протяжении почти всего столетия реальность затмевала любые вымышленные страхи или ожидания: от национального возрождения в 1919–1920-х годах до ската к авторитаризму в 1930-х, затем к нацистской оккупации и десятилетиям мрачной зависимости от Советского Союз. Особенно показателен в этом отношении переход от одной катастрофы к другой, когда летом 1944 года сталинские войска с противоположного берега Вислы спокойно наблюдали за трагическим подавлением Варшавского восстания.
Даже самые горячие сторонники Збигнева Бжезинского не отрицают того, что его взгляд на мир во многом определяло его польское происхождение. На протяжении всей холодной войны его взгляды часто удивительным образом совпадали с практической позицией США в этой борьбе. В 1977 году во время визита Картера в Варшаву один из его бывших коллег по Совету национальной безопасности назвал Бжезинского «начальником по делам Польши», и был недалёк от правды. Сосредоточенность Бжезинского на Европе и его особый интерес к Советскому Союзу казались идеальными для холодной войны, когда самое драматичное противостояние наблюдалось именно в том регионе; в таких условиях было уже не важно, чем конкретно определяются взгляды Бжезинского – его происхождением или чем-то другим. Более того, в администрации, в которой значительным влиянием пользовались такие фигуры, как Сайрус Вэнс, Эндрю Янг и Патриция Дериан, даже те, кто не соглашался с Бжезинским по многим другим вопросам, были благодарны ему (и министру обороны Гарольду Брауну) за то, что они ограничивали урон, которые эти идеалисты нанесли бы, стараясь оказать свои услуги президенту, не обладавшему большим опытом во внешней политике.