В каждом термине романтики больше, чем в любом романе Уэллса.
По древним отпечаткам на камне я мог с большой вероятностью определить направление давно исчезнувшей реки. Из грубого камня с помощью только молотка и зубила мог извлечь изящную ископаемую лилию, понятно, морскую. Благодаря толстым реферативным журналам, о которых я раньше никогда не слыхивал, я находился в курсе всех научных событий. И все же, листая книжку Холдена или Льва Симоновича Берга, поглядывая с ненавистью в сторону ближайшего вокзального милиционера, я вдруг ловил себя на мысли: а может, вернуться? В Тайге можно нормально выспаться… В Тайге можно есть досыта… Конечно, придется забыть об ископаемых морских лилиях, пойти работать в столярный цех или устроиться в вагонное депо. Ну и что? Я и Паюзу к тому времени уже не боялся, хотя, кажется, он умудрился еще не сесть.
Лет двадцать спустя в аэропорту Толмачево (Новосибирск) я встречал ночной рейс.
Прилетала Десанка Максимович. Великой югославской поэтессе перевалило уже за восьмой десяток, тем не менее по трапу она спустилась весьма уверенно. Черные волосы, черные глаза. Прямая спина, черное платье. Вот Деметра, отрешившаяся от облика богини и взявшая имя – Десанка. Она обняла меня: «Геннадий, здесь есть бар? Я хочу угостить тебя водкой».
Провинциалы,
мы никогда не имели
ни зверинца, ни ботанического сада,
мы никогда не видели пальм,
что уж там говорить о попугаях или слонах.
В нашем детстве
были только овцы и козы,
были только белые лилии
да пшеница, желтеющая за садами.
От колыбели до призыва
мы и слыхом не слыхивали о музеях
и если что и видели,
так только иконы святого Савы
и лики герцеговинских рабов.
А что до статуй,
так никто не мог их увидеть даже во сне,
ведь и кладбища наши
были простые.
Мир стремительно менялся.
Все прежде прочитанное – перечитывалось.
Новое – заново и более тщательно обдумывалось.
И все смещалось, смещалось, смещалось, как в этих вот стихах.
Убрав огромное шасси,
близ нас спустилася из ночи
развилка черного шоссе,
во тьме раскинувшая ноги.
О, как тепла была земля,
как сладко пахло у обочин,
когда последняя змея
скользила прочь от нас обоих.
И были зло искажены
на повороте фары-каины,
и были мы искушены,
и были мы незабываемы.
Пройдет ли вор с беспутной станции,
прохожий кликнет ли отца,
им ни алтына не останется,
все было в нас и до конца.
И мы устало щебень трогали,
и, ослабевшим от рассудка,
хотелось нам припасть к дороге
и пить бегущую росу.
Человек, написавший это, позже избрал молчание.
Молчание стало его ковчегом. А молчание не спасает.
А как в начале самом было!
Былых долгов играл орган,
и второпях в застенках белых
мы поднимали шум и гам.
Протаял снег, и пахло дынями,
и обреченно брел четверг,
и я стучал, как мамонт бивнями,
в твою незапертую дверь.
Не тешь себя. Любя, ревнуя,
сполна прошедшему плати.
Мы лишь случайно повернули
коней по верному пути.
И сколько слов я бросил страже,
нас караулившей в тепле,
настолько я остался старше
молчанья, ждущего в тебе.
Те годы странные потратив
на перемирья и бои,
я поднимался, как по трапу,
по ним в владения твои.
«Мы лишь случайно повернули…»
Не знаю, не знаю. За окном, в небе, черном, как мокрые березовые листья, громыхнуло тяжело, с долгим раскатом. В открытую балконную дверь внесло сухой лист, и сразу запрыгал неистово, заохал, запульсировал за окнами ледяной свет молний. И так же вспыхивал, так же гас на балконе твой силуэт. Каждую секунду, при каждой новой вспышке, он оказывался чуть в другом положении. Казалось, ты никогда не обернешься ко мне. И когда в этой судорожной вечной пляске теней и света я случайно столкнул со стола фужер, мне показалось: упавший фужер уже никогда не достигнет пола.
Но фужер упал. И разбился.
А ты поворачивалась, поворачивалась, поворачивалась ко мне и никак не могла повернуться. И пока ты так поворачивалась, я тысячи раз видел тебя в ледяных вспышках молний. Пока ты поворачивалась, я тысячу раз и всегда по-другому чувствовал удивительный ход времени, на который мы обращаем внимание лишь на годичных актах. Еще вчера толклись в силурийских лагунах серые илоеды, еще вчера юрские динозавры, ревя, ломились сквозь заросли пузатых беннетитов, – так когда, черт возьми, мы успели стать существами, способными не только убегать от охотников или преследовать жертву, но и верящими (вопреки всякому опыту), что фужер, упавший со стола, никогда не достигнет пола?
Переполненный стихами и идеями, я вламывался в жилища друзей.
Не думаю, что я был любим всеми. Я был в меру умен, лжив и обидчив. Я был не в меру глуп, себялюбив и болтлив. Меня разъедала ржа гипокризии, правда, я умел радоваться чужим успехам, а главное, я любил, я влюбился. И если это верно, что мы начинаем умирать с первого дня рождения, то никогда так сильно я не умирал, как в те дни, когда любовь и стихи обращали мою жизнь в сплошную грозу с молниями.
«Верхом на скелете тапира я мчался по Млечному Пути, опознав его по тому, что он и вправду был залит молоком, хлюпавшим под копытами костяного животного. Мне было жестко и неудобно сидеть на позвоночном столбе скелета, я цеплялся руками за его ребра, но меня не переставало трясти от норовистого бега твари».
Такой сон однажды приснился маркизу Веносте, авантюристу Феликсу Крулю, после долгой беседы с лиссабонским палеонтологом профессором Кукуком в поезде Париж – Лиссабон.
А мне снилось совсем другое.
Во сне я карабкался по отвесному берегу моря, волоча за собой длинный, похожий на лиану стебель, с некоторым непреходящим недоумением в сердце: кто я? Растение или человек?
«Он незабвенен тем еще…»
Значит, не Сахалин, не Курилы, даже не Академгородок.
Не доктор Клоубони и не замечательные совопросники и собеседники.