Трех монахов пробрало. Тощий тоже вскричал:
— Отойди от нас, ты, балаган на ходулях, пока не перекрестили!
— Отойди от них, Саня, — посоветовал вдруг и волынщик. — У попов — не без клопов.
Волынщик уже отмотал от акации цепь и внезапно огрел косолапого плетью. В тот же миг медведь был на ногах, поводя тяжкой мордой, рычал на хозяина, спрашивал: где его жертвы?
— Эй! Ты, парень, не прав… — испуганно начал, забыв про гнев, старший чернец.
— Не прав медведь, что корову съел, не права корова, что в лес зашла, — рассудил скоморох и кнутом помахал на «попов» своему лешаку.
Прочий люд, что случился поблизости, вмиг откатился, рассыпался: кто взлетел на высокие крыльца пекарен и служб, кто ударился вон, за ворота. Молодой и старейший монахи тоже было пустились, уговаривая и таща за собой того рослого, глупого. Только он, отмахнувшись от них, непреклонно и гордо остался в средине двора. В стихаре, полоскавшемся ветром, сложив руки на крепкой груди, ждал прибытия зверя.
Зверь не замедлил. Вперевалочку, боком, пригнув к земле голову, он приближался к монаху. Когда противников разделяла какая-то сажень, инок пронзительно свистнул. Безобразному звуку лешак ужаснулся и встал на дыбы, а монах, мигом выхватив из сапога поварской кривоватый секач, что есть сил ткнул в грудину противника. Тот сел, плеща лапами, как бы крестя человека; монах, испугавшись, что оборотень наколдует, хотел двинуть еще, но уже подбегал, заклинал покаянно волынщик, и боец отступил. Косолапый совсем повалился. Без слова смотрели потешники на страшного чернеца.
— Медведь лег — игра стала, — сам с усилием вымолвил тот.
Тогда все обступили хрипло дышащего бирюка. Волынщик и скоморох-костоправ, осторожно обследовав тело, нашли, что расколото только ребро и царапает зверя. Скоморохи еще раз, дивуясь, взглянули на воина, чью неловкость в бою искупала с избытком его геркулесова мощь.
Два товарища богатыря, впрочем, не выразили восхищения битвой, постучали ему по затылку и лбу. Но звонко цокали языками, хлопали ладонями по коленям подходившие уже без опаски зеваки, и никто не заметил, как из княжьего дома, с крыльца, сошел в польском кунтуше
[38], отделанном соболем, пан. Присоединившись к толпе, пан печально взирал на творимое в собственном замке. «Да, опять москали, — думал он. — Почему они не переносят друг друга? Потешные, казалось, должны бы заботиться о ясном веселье души; церковные — о свете радостном духа, и что же? Вместо этого злятся, грызутся, свирепствуют, назло истребляют рабов и животных. Нелепые. Дело, конечно, в религии. Только латинство, изящное, смелое, сможет спасти этих грязных свиней».
Молодой православный монашек заметил раздумного пана. Подошел, поклонился, наверно приняв за дворецкого:
— Можем видеть мы князя Василия?
— Нет, а кто вам сказал, что отец здесь?
Монашек смутился, что не признал младшего князя. Тот сделал рукою: пустое.
— Да в Киеве еще мы спросили: кто ваш, киевский, самый большой воевода? Князь Василий Острожский. А где ж его взять-то, Острожского? Ясно, в Остроге. Вот мы и пришли.
Младший князь улыбнулся шутливой затее рассказа.
— Отец сейчас в Кракове. Только, ради Христа, не зовите при мне его этим Василием, именем, данным ему вашей схизмой
[39], отец — Константин. Что за дело к нему? Может, Ян Константинович сможет его заменить?
Монашек скользнул быстрым взглядом по Яну, но, как видно, решив не размениваться на капризных католиков, отвечал приглушенно и смирно, с секретом:
— К воеводе иду от московских друзей. Дело должно ему сперва сведать. А когда ж он приедет, пан Ян?
«Московские друзья, — вознегодовал в мыслях Януш, — подумайте, важность какая. Что у темных туземцев может быть с отцом общего? Отпетая муэдзинами
[40] Византия? Говорил своему старику: признавай власть священную папы — нет, артачился… И пожалуйста — московские друзья».
— В Краков лучше не суйтесь, — холодно произнес Януш вслух, — там не очень-то жалуют ваших схизматиков. Отец — исключение. Оттуда он едет на празднество равноапостольных в Дерманский монастырь.
И меньшой князь Острожский, решив, что уже сделал для московита больше положенного, повернулся и так же неспешно, раздумно взошел на крыльцо.
Виновные в давешней стычке, тоже приметившие князя, скоморохи пугливо жались к своему медведю. Но князь, очевидно, счел лишним заботиться о наказании этих пропащих людей.
Варлаам утомился от вязких дорог, стал задавать вопросы:
— Опять брести, как слепой по пряслу? И так еле нога ногу минует. Чем в Киеве худо было? Что за Дерман такой? Может, там с живых дерму
[41] сдирают?
Мисаил и Григорий смеялись, скакали по глиняным кочкам. От холмов над Горынью с вершинами раковистого известняка разбегались до края земли яровые угодья, невольничьи фольварки. Высоко в голубых небесах упивались беспечными песнями жаворонки. Казалось, в такой день любая забота должна быть забыта духовными лицами, не занятыми посевной.
Но едва заповедная роща князей приняла чернецов в негустую, сквозящую тень, скрылись круглые башни, как Отрепьев решил посвятить своих спутников в замысел. Он открыл, что манил их в Литву не по прихоти вольного сердца, а имея единую мысль — здесь назваться спасенным Димитрием и, заморочив Острожского (а повезет, и иных воевод), властью их и воинственной силой добиться признания московитян.
А задача Повадьина с Яцким — кивать, подтверждать всем вельможам: мол, знаем монаха давно, вместе прятались от Годунова у благонадежных людей и что он, дескать, точно царевич.
Варлаам, к удивлению Отрепьева, сразу принял затею: думал, может, какие-то шутки Григория. Но Повадьин как запер язык на замок, кусал травки до самого Дермана.
В деревне-предместье Яцкий «пошел печь колобы» с миловидной торговкой, мол, «подай-ка блин, чтоб прошел как клин», «ах, купил бы и сала, да денег не стало»… «а запить ничего нет, червлена боярыня?».
— Сейчас, сердешный. Водички?
— А то? По мне, питья нету слаще воды, как перегонишь ее на хлеб!
— Угощу, ладно, только сам блином масленым в рот мне не лезь, — разгадала Варлаама торговка.
Повадьин тронул Григория за рукав, мигнул на Яцкого, — дескать, пускай лясы точит. Отошли, сели на глиняную основу избы.
— Я привел тебя в эту страну, — сразу сказал Мисаил, выплюнув ядовитую вочку, — приглянулся ты мне, что ли. Я привел. Но глядеть, как башку твою не протазане на страх и потеху кремлевскую выставят, я не хочу, уж избавь. От затеи тебя отговаривать, чаю, без толку. Но и руку в бесовском огурстве на старости лет не подам. Ты да Яцкий Бориса-царя только хаите, а ведь, коли сживет его кто, Русь совсем пропадет… Только нет, што я? Где вам, телята вы пьяные, скучно с вами, я лучше пойду на Афон.