Борис Федорович знал: по своему худородству не может рассчитывать на безнаказанность Иоаннову. Он вел дело к сближению с Западом, но так медленно и осторожно, что этим не столько умащивал осоловелых московских бояр, сколько бесил нетерпеливых поляков.
Немало еще навредил плутовством Лев Сапега: привез в Москву план создания «общего» флота держав на Балтийском и Черном морях. Русский царь должен был предоставить строительный материал — лес, смолу и подобные вещи, а снабжение же «людьми рыцарскими» кораблей (набор шкиперов и экипажей) королевство брало на себя. Годунов улыбался: ну да, рыцарство будет на корабликах плавать, а из нас только щенки лететь, снасти виться, ай, милостивцы.
Но вообще диковатая Русь и задорная Польша входили в новый, семнадцатый век молодцами: взаимно терпимы и вежливы, даже кичливо галантны. Потому-то коронный гетман Замойский и послал Адаму Вишневецкому письмо, в коем ставил князю на вид беспричинное его укрывательство неопознанного отпрыска Грозного. «Милостивый князь, благосклонный мой друг, — писал гетман с вкрадчивостью крайнего неудовольствия, — что касается вашего московитянина, называющего себя сыном князя Ивана Васильевича, то весьма часто подобные вещи бывают правдивы, но часто и вымышлены. Еще и еще препоручаю себя вашей милости. Если бы милости вашей прислать его было угодно ко мне, я бы поприсмотрелся и что разузнал бы о том, сообщил бы его королевскому…»
Но Адам Александрович, зная доброе мнение гетмана о московитом Борисовом доме, не торопился выпускать из своих рук «находку». «В мой дом попал человек, — отписал он Замойскому, — напуганный с самого детства — ведь он сын Ивана, такого тирана. Потом мальчик долго таился от нынешнего узурпатора. Он едва отыскал в себе силы довериться мне, и пока его лучше бы с места не двигать…
Причина, что сам я не сразу же оповестил вас о нем, также в том, что я сам сомневался… а тут прибежали к нему двадцать московитян и признали за ним все нрава на великое царство…»
Адам Александрович ссылался на беженцев не ради пустой отговорки. Беженцы прибегали. Слух о спасенном царевиче Дмитрии, найденном князем, распространялся по всей вишневетчине и Южной России с неслыханной быстротой. Сначала в Брагин, потом в Вишневец приходили в охабнях
[64] и в рубищах, с переметными сумами и лаковыми туесками люди. От кого пахло киноварью, от кого — землей. Кто-то утверждал, что вырезывал в Угличе царевы оконницы, кто-то возил туда боярам Нагим мед или бочки с семгой, кто-то — говяжьи конченые ноги. И все помнили мальчика Дмитрия. Каждый запомнил его не менее пятнадцати лет назад, но стоило им только взглянуть на кудрявого молодца в белом аксамитовом
[65] кунтуше, посеребренном шитьем, на вопрос князя: не царевич ли это? — умильно рычали: «Царь-батюшка, выручник наш» — и падали, стукаясь лбом. Пришел Ян Бучинский, долго жал руку «Димитру», улыбался обворожительно. Пришел Варлаам Яцкий, облапил «царевича».
Отрепьев тоже радовался старым знакомым; распоряжаясь в имении князя, как дома, выкатывал пыльные бочки с фламандским и рейнским вином. Вишневецкий только усы покручивал. К нему одно за другим прилетали тиснутые вензелями послания: от короля — вопросительные, от коронного гетмана — требовательные, от шляхетства — едкие. Под этот письмовный шумок братья князя Адама уже набирали в Лубнах, боевом логове Вишневецких, охочую гвардию. Крымский хан, лучший друг князя, обещал подготовить поход на Москву, но Отрепьев зачем-то смолчал о том, что запорожцы как раз собираются в Крым, и вскоре переписка с ханом оборвалась.
Над Голгофой с распятием вращается медленно медный огненный шар. Служит шар циферблатом: золочеными меридианами разделен на двенадцать часов. Неподвижная стрелка напротив девятого часа. А зажжен шар рубиновыми витражами закатными.
За шпалерой, затканной античными нимфами, грустно мурлыкает лютня, но в комнате и в зеркалах ясно: белые вспышки улыбок, беспечные взгляды, прозрачный, как звон-перелив полевых колокольчиков, смех.
— Рожмиталь, прихвати буфы лентами… Стась, не спи, подними руку…
— А в Париже мысок лифа до кружев продлён… Стасик, хватит крутиться, не царапай люстрин
[66].
Три сестры теребят, обсуждают, творят новое платье младшей из них, Марианны. Для этого и ради шутки почти готовое платье надето на братика Стася (пятнадцатилетний Стась ростом и щупленьким станом совсем как сестра). И теперь Марианна сама бурно участвует в создании блистательного своего наряда, шпыняет служанку-портниху и братца, спорит с умными сестрами. Стась отдувается, жалобно возводит глаза к ветвистым сияющим люстрам.
— Может быть, вместо круглого ворота попробовать здесь раздвоенный сердечком? — капризничает заказчица.
— Да нет, это кажется только, что круглый каркас не подходит, — объясняет портниха, — все потому, что у пана Стася уши торчат.
— О, ну долго еще? — стонет Стась.
— Потерпи, братик, скоро, — утешает ласковая сестра Альжбета.
— Уй, противный мальчишка, — шипит неласковая Марианна, — опять сваливаешься с каблуков!
— Узнаю, кто выдумал эти адские спицы, — возмущается Стась, качаясь в туфельках, — зарублю, и только! Как вы, феи, выделываете в них на балах манимаски? Ведь нет роздыху кавалерам!
— Если бы не каблуки, брат, мы летали бы так — кавалеры вовсе умерли бы, — смеется Урсула.
— Помнишь бал на Вавеле? — подхватывает Альжбета. — Король едва дышал, а все-таки пригласил тебя после полонеза на котильон. По-моему, он просто влюбился в тебя, и если бы ты уже не была замужем за князем…
— Ах, да, да, я надела тогда чудное платье из газа! Punto in aria! Стежки в воздух! А ведь этот наряд обещает не меньший успех, — сообщает Урсула притихшей внимательно Марианне. — Не упусти короля!
— Во всяком случае, пан Теньчинский уже обеспечен! — подмигивает Альжбета, и сестры хохочут, припомнив придворного юбочника.
— Как знать, — вздыхает грустно одна Марианна, — после этого склочного сейма, ополчившегося на отца, рыцари чураются нас как прокаженных…
— Какой сейм? Почему ополчился? — удивляется Стась, по молодости лет о многих семейных делах не имевший понятия.
— Маленький еще. Много будешь знать, на исповеди состаришься, — отрезают старшие сестры и значительно смотрят на младшую.
— А скажи-ка, сестрица, если бы Сигизмунд Август положил к твоим ножкам свое королевское сердце, — переводит опять разговор на монарха Урсула, — как бы к этому ты отнеслась?
— Благосклонно, — без раздумий, но гордо речет Марианна, вдруг сужает глаза, потом приподнимает лишь верхние веки, отчего вся становится хищной, магической, тайной, — я ему, августейшему, в мед подмешала бы яду. Я одна завладела бы троном, все вольное шляхетство я обратила бы в быдло, плебейскую армию и покорила бы мир!