«Лях что делает! — замирал рядом Басманов. — Не успел в московские ворота проскакать, как насобачился здешними весами орудовать, разом счет наших сил и слабин произвел! Великий разведчик? И его вслед Шуйскому придется прихватить?.. Или мы любому ихнему видны до донца?.. Нет, дуб я: и видеть не надо. Поди, донышки-то одинаковые…»
Басманов не знал, как недалеко он от мыслей царя. Дмитрий сидел, закрыв крылья носа руками. Уже признав, что Шуйский обречен, царь видел в мечте друга Яна неожиданно убитым тяжкой перекладиной, на которую был Яном приглашен последний тать.
Тридцатого июня рано утром Василия Шуйского причастили и дозволили встретиться с братьями. По обычаю, перед дорогой с земли, братья все расцеловались, остающиеся младшие попросили прощения у старшего, поневоле оставляющего их, а старший — у младших:
— Прощайте, любые мои! Ежели в чем согрубил вам али показал на вас Басманову — прощайте!
— Прощай, братка, и ты нас, — не утирали слезы Митрий и Степан, — ведь и мы налгали с пытки на тебя… А ты бы хочь брал нас в пример, — запоздало посоветовал Степан, — хочь бы на себе вины не признавал? Отскрипел бы на дыбках свой час, зато, глядишь, и оберегся бы погибели-то?
Василий аж улыбнулся наивности меньших братов — с трудом осадив прочерневшие вислые щеки назад. Но проговорил несообразно улыбке:
— Да как же было мне не каяться, коли взаправду виноват? Все мы, ребята, крепко виноваты перед государем и приимем справедливо кару — по законам сурового нашего, смутного времени.
У младших, Степы и Митяя, малость отворились рты. Стоявшие за спиной у осужденного — Голицын, Басманов, приказные — тоже поежились. Иные как-то утомились, иные неприметно обвели себя крестом, скорей переводя ответ за конец старца с себя на допущение Божье.
Влекомый на Пожар, князь воздымал «паки и паки руцы» — страстно умолял живого Бога хоть за гробом извинить безумие свое, пошедшее «супроти прирожденного наследника и христианнейшего государя!».
— Ибо лишь Ты, Всеблагий и Всемудрый!.. У ми в сердце прочтишь!.. Яко алчу послужить уже всей верой и всей правдой!!. Естественнейшему царю!!! — вопил Шуйский тем надсаднее и звонче, чем дальше ощеряющийся сталью поезд уносил душу его посолон
[145]. — А сколь пользы цезаречку бы доставил, кабы помиловал теперь от лютой кары, якую десятижды заслужил!!!
От таких терзательных речей даже известный глум Васька Голицын примолк, заегозил, как не в своем седле, а потом и сказал:
— А может, зря мы все это? Ишь, залился, со смыслом кается старик. И эту золотую голову, точно кочан капустный, ссечь?! Москву насторожим — и только… — Голицын чуть кивнул назад, откуда шла по пятам колонны, нарастала, шероховато дыша за биением накр
[146], человеческая трудная волна.
— Спохватился, родной, — буркнул двоюродному брату Петр Басманов, тоже едущий с медным и грубым лицом — как собравшись на казнь. — Соборные князья приговорили, отменять не нам.
— А царь?.. — встрепенулся Голицын.
— А што вам царь-то, вервие сученое?! Хошь — прямо, хошь — направо перевей, — защитил царя Басманов. Прибавил отчужденнее: — Да все одно — в Сокольники чуть свет-заря сегодня зарядился на охоту, он сейчас далеко.
Отъезжая в Сокольники, Дмитрий завернул на двор служилого князя Мосальского.
Ксюша стегала растянутую в пяльцах густую привозную ткань — зендень. Поначалу бралась за шитье, только чтобы уйти от докучной опеки Сабуровой и иных попечительниц, насылаемых то ли все тем же царем, то ли владетелем терема — служилым князем.
Отгородилась от них пялечной рамой: вот, нашла для себя наконец забаву, что-то такое вышивает, — упаси Бог мешать!.. Но рука сделала несколько глупых стежков и увлеклась вдруг, воскрешая полузабытый безветренный орнамент, переливая сухой струйкой нити свою тугу-печаль в просторный, мучительно и вольно гнущийся узор.
И так хорошо, терпеливо забылась, душою следуя за быстрой иглой, что, даже опомнясь вдруг в своем плену и горе, радовалась: как ей нынче славно забывается в кружении шитья.
— Как почивала, государыня моя? — вкрался незваный привет на порог.
«Государыня» легко и внимательно низала иголкой. Отрепьев не знал, шагать в комнату или уже можно откланяться — до благоприятного дня.
Оконная завесь качнулась. Теплый ветерок внес в башенку надсенья дальний звук литавр и колыхание широкой улицы, сравнимое с ветром, полощущим твердую ткань, или другим ветром — ходящим в груди человека, по которому порою и не лекарь без труда скажет: спокоен человек или тревожен, здоров или опасно хвор.
Оторвавшись на миг от шитья, Ксения посмотрела на волнующуюся кисею, потом и на Отрепьева:
— Казнят снова кого? «Без ведома» царя Гороха.
Царь чуть заметно пошатнулся.
— Не зна… — подошел сам глянуть и задернул поглуше окно. — Чай, на охоту меня вышли проводить какие-то зевальщики.
— Да непохоже, — лукаво вслушивалась Ксюша, — литавры так зовут на битву или…
— Правильно. Ведь я ж на медведя иду — чем не бой? Пущай глядит Москва, тверда ли рука у ее царя! Каков он статью и ухваткой?.. Но тоже — все может быть… — царь кстати загадал с теплой грустинкой. — Худой исход то есть возможен… Вот — на случай заглянул проститься.
Ксюша, вернувшись к шитью, пожелала:
— Прощай. Ни пуха ни пера… медведю.
Девчоночий смешок плеснул, просыпался мелкими бусинками рядом. Отрепьев, своротив губу, пнул дверь — Людка Сабурова едва успела отскочить — замерла в сенях с неунимаемым весельем на устах, но уже ужасом округленными глазами.
Пушной, тоже круглоокий, ком вывалился из рук Сабуровой и, подпрыгнув на полу, стал чистым зверем. Зверь раздался пышно в гриве, выгнул спину колесом, прижал уши и противно закричал на царя.
Отрепьев дрогнул, но — хмуро, богатыристо, поведя неровными плечами, боком выдавился в дверь.
На усадьбе вокруг царя сразу загомонили, свистнули плетки, грянули подковы. За клыкастым чьим-то тыном заметались псы…
Отрепьев скоро прибавил коню рыси — за шумом отряда еще настигал его хохот сенной девки, сливался с негодующим шушуканьем окрест пути. Отрепьев хотел вырваться быстрей на волю из частоколов опасной Москвы.
С того часа, как он — только в мысли — обрек голову князя Василия, весь город сперся и враз переменился к нему. Даже если бы за каждым колом городьбы село по Шуйскому, эти углы и ставшие стальными тени ветхих стен не затаили бы меньшей угрозы чуждому царенку.
Нелепый ледок пробрался Отрепьеву под летнюю рубаху. Рука требовала крупного эфеса под собой. Челюсть сводило широко по окоему, и секла лицо — тонкая ли досадливая паутина, или чья живая тень?..