— Экой барин, ошкуйник прямой! А ведь у нас под стол за малой надобкой ходил! Отец-то его доставать, а Мишук знай по нему кулачками твердит! Как он теперь-то поживает — Василь Савич?.. Да проходи, сына, присядь, сам-то рассказывай! — усаживала, привечала инокиня гостя.
— Марфа Федоровна, я… — Миша веселел, смелея, сам озаряясь вольной добротой ее лица, — я ведь к вам навстречу от… — и враз замолк, не зная, как назвать.
— Ах, ты от сынули? — произнесла Марфа Федоровна и смешливо, и легко, чего уж никак Скопин не ожидал. — Как хорошо, что встречаешь ты именно! — всплеснула мягкими руками. — Ну так давай с дорожки молочка парного выпьешь? Ой, Глебовна, ты тут — а как приклеена стоишь?! — повернулась инокиня к мирской бабе, глядевшей поверх выступающего печного кирпича из отгороженного закуточка.
— Марфа Федоровна, государыня, не хлопочи ты, — вовсе осваивался Миша и, даже не зная чему, начинал облегченно посмеиваться. — Не серчай, я ведь там, с дружиной со своей, обедаю…
— Ну, молочка-то, Миш, — будто испугалась Марфа. — Вон уж Глебовна несет. За разговором так бычком и выдуешь. — На стол встал глиняный кувшин, по горло полный манящей язык белой толщи — плотной до того, что на полвершка выше кромки кувшина выгибалась нерасплеснутая шапка в непроглядных пузырьках.
Миша вдруг почувствовал себя в Старостиной избе точно как многие годы назад в нянькиной каморке в Нерехте — на одном из вотчинных дворов тогда опального и вышибленного из Москвы отца.
Только отобедав с войском, Скопин в страхе опамятовался, выкликнул лучших стрельцов и, объехав село с ними вдоль и вокруг, всюду оставил за собой зевающие тайные дозоры. Затем он присмотрел место для государевой вежи и залез на колокольню, венчанную вытесанной бочечно еловой шишкой — проросшей вверх восьмиконечным крестом.
Отсюда он, желая смотреть бдительно, завороженно осмотрел — как чувственно зачитанную, первую из непонятых книг — всю Русскую землю до соседних деревень. И как тут можно было разобраться, что-то разгадать, когда все так светило тихо и ничем сбивчиво не выдавало себя: стога никуда не ползли, леса не пылали с растреском, не мутилась речка, и даже не плакал нигде крестный ход. Подступающих к Марфе Федоровне взбунтовавшихся боярских легионов тоже не наблюдалось, и Миша, присевший на лавочку звонаря, нечаянно упрочив голову в баляснике, приглушенно пахнущем смоляной сластью, уснул без грез. Когда он засыпал, колокольня плавно покачалась — в поступь стольникова рысака, но не обронила Мишу и не разбудила его.
В те же часы, только два дня погодя, луг перед околицей села был набит до отказа нарядным народом. Не одни крестьяне Тайнинского и ближайших деревень пришли оценить миг объятия — после необходимых разлучных времен — многомучимых своих, но восставших в чудозвонной славе мамы и дитяти. Московское дворянство и даже лошадное мещанство, намедни знавшие уже о времени и месте упованной встречи, загодя прискакали в Тайнинское. Иные подходили пешком с Москвы за полночь и, сведя с ума всех тайнинских собак, в который раз перебудив село и полкопейкой искупив свой ночной разбой, становились на постой, а точней — падали без чувств по сеновалам.
Афиногенов день развернулся вёдро, жарко. «Финогей с теплом да светом — разом уберемся со жнитвой», — веселились, не пошедши в поле, тайнинцы — все равно копногною не будет. Многие зато снарядили ивовые страшные корзины и вышли за околицу на торг. Москвичи, дивясь недорогой, кстати поспевшей снеди, бойко хватали пироги «со всякой всячиной», опрокидывали чумы простокваши, рявкали, стреляли огнем слез, отдавая назад кружки из-под взвара.
Но пришел час — и мальцы на далеких скирдах и здоровые дядьки, клонящиеся вместе с тонкими верхушками березок, заблажили петушино. Почти одновременно над деревней и рекой заокал скромный (да в два пуда) тайнинский колокол. Спохватились подголоски — зарядили, как из тонких облаков, нечаянно-грибным, сквозь божье солнце…
Пестрый до морока очей луг после коротких, точно слепых, толчков, как бы пробующих прочность воинского ряда, еще ярче сплотясь рваноцветьем одежд, застыл — глухо дыша.
Из реки на косогор выходили блестящие всадники и галопировали нолем к лугу. Первыми — кремлевские стрельцы в лиловых праздничных платьях, за ними — паны в жупанах и стальных, важно чищенных для отражения любых супостатов-светов, нагрудных кирасах. Дальше — на запряженной цугом четверне — багрово-золотая, тяжко болтающаяся на ремнях каретица, не видать пока толком, обитая сукном или чем? С боков кареты — стольники и рынды в белом, снизу черном: запыленном и обрызганном. Сзади — крутые рыдваны боярские, помоложе бояре — верхами, жмурятся в пушащихся куницах и песцах. Много дальше, еще на заречном кургане, показываются казачьи бунчуки.
Тайнинская колоколенка все поливала, заполаскивала — и вдруг, на миг ровно, смолкала, — может быть, у звонаря отнималась рука… И тогда прослушивался легкий равновесный звук, как вянущее эхо колокольни или извечный перелив в голове звонаря — слабый звук: это на упряжи коней малиново дрожали капельные колокольчики.
Колымага с персидскими завесами, сопутствуемая стрелецкой полусотней (впереди — боярский сын Михайла Скопин-Шуйский), отвалилась от села и, вся тормошась при каждом обороте колеса, поравнялась с царским поездом. Тогда увидели: московская красно-желтая каретица пуста.
И тут один всадник, шедший в поляках, но сам не поляк, без кирас — в русском процеживающем сияние камней саяне и маленькой шапке с пером, поскакал.
— Царь?! — широко переспросила у себя толпа.
Навстречу всаднику толкнулась дверца колымаги и…
* * *
Причитания, благословения, рык, писк, стенания — мужицкие и бабьи, мальчий высвист… Кто-то хотел точней расслышать что-то и орал, требуя у остальных тишину, но его самого вопленно — всем святым и посрамленным — заклинали…
Только когда старица Марфа Нагая села в развернувшуюся колымагу, а Дмитрий, взявшись за дверцу, пошагал с непокрытой главой подле, зрители в толпах, понемногу рассупонивающихся, вздохнули свободнее. Москвичи шли за поездом на Москву, но селяне не смели надолго забрасывать родину и понемногу поворачивали к дорогой околице, упавшей в именитых лопухах. Окликали потерявшихся в жестокой сутолоке родственников и друзей:
— Тю, Ефим Петрович, подь-ка!.. Чего увидал? Вроде ты дальше мово протесался? Я было кинулся за твоим столбунцом следом, так меня едва не порешили!
— И надо ба! Это ж, значит, ты все поле раскачал?! Ведь из-за тебя, толкача, мне стрельцы там чуть башку не обрубили!
— Вон как?!
— Я же за иху цепь все вылетал, мало не сел заместо матушки в цареву колесницу!
— Да, придурает он, сосед, — подошли еще односельчане. — Лучше Агея Мотова спроси: вот кто точно в первом ряде стоял, — и в который раз тянули за рукав уже усталого и мягкого Агея.
— Он-то к ей, царевич Митя, с конька соскочил и бежит: «Мама… мама!..» — сам плачет… — трудно говорил, сам с мокрыми щеками, бородач Агей.