О многом спрашивали в своих записках пришедшие на вечер. Но никто в этом зале не знал, что в жизни Беллы Ахмадулиной было одно событие, представляющееся ей уникальным и важным, – встреча с писателем Владимиром Набоковым. Поэтому я решился спросить ее об этой встрече.
– Русский язык Владимира Набокова был для меня столь пленителен, что я много раз порывалась написать ему и довести до сведения этого замечательного писателя, что он не вполне разминулся с Россией и что не навсегда Россия разминулась с ним.
Поверьте, когда я говорю о любви к писателю, тем более знаменитому, это вовсе не значит, что я ищу с ним встречи. Если уж судьба сама меня с ним сводит… А так я считаю неблаговоспитанным и нескромным навязываться на общение. Тем не менее случилось так, что мы с мужем Борисом Мессерером оказались в 1977 году в Швейцарии и мои друзья, русские люди, живущие за границей и безмерно любящие Россию, знавшие про мое отношение к Набокову, организовали встречу с ним.
Нас соединили по телефону, и Набоков сообщил, что, несмотря на болезнь и усталость, он приглашает к себе к четырем часам следующего дня. И вот мы выехали из Женевы в небольшое местечко Монтре, где жил писатель. Последние годы жизни он провел именно здесь, в отеле «Монтре Палас».
Купив по пути цветов для жены Набокова Веры Евсеевны, мы с волнением мчались на свидание с одним из удивительнейших писателей XX века.
В первые мгновения я была поражена необыкновенной красотой лица Набокова, его благородством. Я много видала фотографий писателя, но ни одна не совпадала с подлинно живым выражением его облика. Владимир Владимирович еще раз извинился, что нездоров и что много времени, к сожалению, не сможет уделить нам, но тем не менее встреча наша затянулась. Конечно же, нам было интересно слушать Владимира Владимировича. Поэтому мы больше молчали.
Он спросил: «Правда ли, мой русский язык кажется вам хорошим?». «Он – лучший», – ответила я. «Вот как, а я думал, что это замороженная клубника».
Белла Ахмадулина и Борис Мессерер. 1978 г.
Так долго я жила, что сердце притупилось
но выжило в бою с невзгодой бытия,
и вновь свежим-свежа в нем чья-то власть и милость.
Те двое под луной – неужто ты и я?
(Белла Ахмадулина)
Заговорил о своей работе, сказал, что во время болезни у него сочинился роман, по-английски. Он вообще все последние вещи писал по-английски. Кстати, многие считают, что его английский поразителен. Уточнил, что роман как бы сам собой сочинился и что остается только положить его на бумагу. Упомянул о книжке стихов, которая тогда готовилась к выходу. «Может быть, я напрасно это делаю, мне порой кажется, что не все стихи хороши». А потом пошутил: «Ну еще не поздно все изменить».
Мной владело сложное чувство необыкновенной к нему любви, и я ощущала, что, хотя он мягок и добр, свидание с соотечественником причиняет ему какое-то страдание. Ведь Россия, которую он помнил и любил, думала я, изменилась с той поры, когда он покинул ее, изменились люди, изменился отчасти и сам язык, да и многое другое, что связывало его с прошлой жизнью. Он хватался за разговор, делал усилие что-то понять, проникнуться чем-то… Быть может, ему причиняло боль ощущение предстоящей страшной разлуки со всем и со всеми на земле, и ему хотелось насытиться воздухом родины, родной земли, человека, говорящего по-русски.
Я не знала, что ему оставалось жить совсем недолго. Это был март, а летом Владимира Владимировича не стало. Я вспоминаю свидание с ним как удивительнейший случай в моей судьбе. В одном из романов у него сказано, что можно ведь вернуться в Россию под видом какого-то персонажа… Я заметила ему, что он вернется в Россию именно тем, кем он есть для России. Это будет, будет! – повторяла я. Набоков знал, что книги его в Советском Союзе не выходят, но спросил с какой-то надеждой: «А в библиотеке (он сделал ударение на „о“ – в библиóтеке) – можно взять что-нибудь мое?». Я развела руками.
* * *
На другой день, вернувшись в редакцию, я вспомнил, что в нашем отделе литературы находится небольшая, всего в две с половиной странички, статья известного театроведа В. Гаевского «Голос Беллы». С разрешения автора привожу отрывки из статьи, во многом точно и тонко характеризующей Ахмадулину:
«Перечтите ранние стихи Беллы Ахмадулиной, вас поразит не изысканность (к этому Ахмадулина давно приучила), но трезвость. Это самые трезвые стихи, написанные в ту опьянявшую стихотворцев эпоху. Может быть, поэтому лучшие стихи Ахмадулиной классичны. В них отсутствует наивная вера в то, что смелость города берет, но есть вера в то, что слово поэта может защитить и спасти друга. Сама интонация ее детского голоса как мольба: боже, не покарай товарищей, таких неблагоразумных. Об этом говорится впрямую. Стихи Ахмадулиной – заклинания, заговор, в некоторых случаях – спор с судьбой, в других – негромогласное бормотание, в котором, однако, заключена колдовская сила».
Вдумчивый читатель многое увидит за этими словами. Более прямо, категорично высказался в свое время Павел Антокольский: «Ахмадулина прежде всего внутри истории, внутри необратимого исторического потока, связывающего каждого из нас с прошлым и будущим…».
Мне нравится, что Жизнь всегда права,
что празднует в ней вечная повадка —
топырить корни, ставить дерева
и меж ветвей готовить плод подарка.
Пребуду в ней до края, до конца…
Настоящая поэзия всегда с жизнью. И, пока будет жизнь, людям будет нужен поэт. Тот, что внутри самой истории.
Белла Ахмадулина
Ладыжино
Я этих мест не видела давно.
Душа во сне глядит в чужие краи
на тех, моих, кого люблю, кого
у этих мест и у меня – украли.
Душе во сне в чужую даль глядеть
досуга нет, но и вчера глядела,
спеша ко мне, чтоб я проснулась здесь,
где есмь, – предзная взмыв души из тела.
Так вот на что я променяла вас,
друзья души, обобранной разбоем.
К вам солнце шло. Мой день вчерашний гас.
Вы – за Окой, вон там, за темным бором.
Вот новый день, который вам пошлю —
оповестить о сердца разрываньи,
когда бреду по снегу и по льду
сквозь бор и бездну между мной и вами.
Так я вхожу в Ладыжино. Просты
черты красы и бедствия родного.
О, тетя Маня, смилуйся, прости
меня за все, за слово и не-слово.
Твой горек лик, твой малый дом убог.
Моих друзей и у тебя отняли.
Все слышу: «Не печалься, голубок».
Да мочи стало меньше, чем печали.
Окно во снег, икона, стол, скамья.
Две раны глаз за рукавом я прячу.
«Ах, ангел мой, желанная моя,
не плачь, не сетуй».
Сетую и плачу.
«Я лишь объем, где обитает что-то…»
Я лишь объем, где обитает что-то,
чему малы земные имена.
Сооруженье из костей и пота —
его угодья, а не плоть моя.
Его не знаю я: смысл-незнакомец,
вселившийся в чужую конуру —
хозяев выжить, прянуть в заоконность,
не оглянуться, если я умру.
О слово, о несказанное слово!
Оно во мне качается смелей,
чем я, в светопролитьи небосклона,
качаюсь дрожью листьев и ветвей.
Каков окликнуть безымянность способ?
Не выговорю и не говорю…
Как слово звать – у словаря не спросишь,
покуда сам не скажешь словарю.
Мой притеснитель тайный и нетленный —
ему в тисках известного тесно.
Я растекаюсь, становлюсь вселенной,
мы с нею заодно, мы с ней – одно.
Есть что-то. Слова нет. Но грозно кроткий
исток его уже любовь исторг.
Уж видно, как его грядущий контур
вступается за братьев и сестер.
Как это все темно, как бестолково.
Кто брат кому и кто кому сестра?
Всяк всякому. Когда приходит слово,
оно не знает дальнего родства.
Оно в уста целует бездыханность.
Ответный выдох – слышим и велик.
Лишь слово попирает бред и хаос
и смертным о бессмертьи говорит.
Сон
(фрагмент, посвященный смерти Евгения Евтушенко)