Но все-таки совсем не думать было невозможно.
Надвигалась самая страшная опасность в истории каждого народа – несоответствие между жизнью внешней и внутренней.
Это было заметно и нам, детям. Нас тщательно оберегали родители от понимания этого несоответствия, но тем самым еще больше подчеркивали его.
Мои отец и мать познакомились в геологоразведочном институте, где они вместе учились. Это были двадцатые годы.
Тогда в высшие учебные заведения принимались в основном дети рабочих и крестьян. Это было совершенно естественной реакцией на то, что в годы царизма получали образование в основном дети обеспеченных родителей. Справедливость восстанавливалась. Но, как часто бывает, при слишком горячем восстановлении справедливости допускается новая несправедливость.
Евгений Евтушенко на станции «Зима».
Вот что сказала станция Зима:
«Живу я скромно, щелкаю орехи,
тихонько паровозами дымлю,
но тоже много думаю о веке,
люблю его и от него терплю.
Ты не один такой сейчас на свете
в своих исканьях, замыслах, борьбе.»
(Евгений Евтушенко. Из поэмы «Станция „Зима“». 1955 г.)
На русском языке это получило четкое и образное определение «перегиб».
При перегибе в системе приема дети интеллигентов выглядели в высших учебных заведениях белыми воронами. Это случилось и с моим отцом.
Однажды на комсомольском собрании в институте его обвинили в буржуазных настроениях за то, что он… носил галстук.
(Отец, улыбаясь, рассказал мне это, когда мы с ним безуспешно пытались пройти вечером в один московский ресторан – безуспешно, потому что на нас не было галстуков.)
Однако галстук отца не помешал ему подружиться с худенькой девушкой, которая из революционной принципиальности носила мужскую красную косоворотку и сапоги, – моей матерью. Вскоре они поженились.
Моя мать, родившаяся в Сибири, не была такой начитанной, как отец, но она зато хорошо знала, что такое земля и что такое труд.
И я благодарен отцу за то, что он привил мне с детства любовь к книгам, а матери за то, что она привила мне любовь к земле и труду. Наверно, до конца моей жизни я буду ощущать себя полуинтеллигентом-полукрестьянином.
Я знаю, что первое обстоятельство, может быть, ограничивает меня, но зато я уверен, что второе всегда спасает меня от недостойной формы интеллигентности – снобизма.
Как я уже сказал выше, отец мой был человеком начитанным. Это относилось и к истории. Отец мог часами рассказывать мне, еще совсем несмышленому ребенку, и о падении Вавилона, и об испанской инквизиции, и о войне Алой и Белой розы, и о Вильгельме Оранском…
Отец читал мне много и стихов наизусть – у него была потрясающая память! Особенно он любил Лермонтова, Гете, Эдгара По, Киплинга. «Завещание сыну» Киплинга он читал мне так проникновенно, как могут читать только свои собственные стихи. Отец и сам писал стихи. Без сомнения, он обладал подлинным дарованием.
Четыре строчки, написанные им в четырнадцать лет, до сих пор поражают меня своей отточенностью:
…Отстреливаясь от тоски,
Я убежать хотел куда-то,
Но звезды слишком высоки,
И высока за звезды плата.
Благодаря отцу я уже в шесть лет научился читать и писать и в восемь лет залпом читал без разбора – Дюма, Флобера, Шиллера, Бальзака, Данте, Мопассана, Толстого, Боккаччо, Шекспира, Гайдара, Лондона, Сервантеса и Уэллса. В моей голове был невообразимый винегрет. Я жил в иллюзорном мире, не замечая никого и ничего вокруг.
Я даже не замечал, что мои отец и мать разошлись и только скрывают это от меня…
…В сорок четвертом году мама и я возвратились из Сибири в Москву. Мама сразу уехала на фронт с концертной бригадой.
И однажды я впервые увидел наших врагов. Если не ошибаюсь в цифре – около двадцати тысяч немецких военнопленных должны были пройти по улицам Москвы в одной колонне.
Все мостовые были оцеплены солдатами и милицией и заполнены народом.
В основном это были женщины.
Русские женщины с руками, потрескавшимися от тяжелых работ, с губами, не привыкшими к помаде, с худыми сутулыми плечами, на которых они вынесли полтяжести войны. Наверно, у каждой из них немцы убили или отца, или мужа, или брата, или сына.
Женщины с ненавистью смотрели туда, откуда должна была вот-вот появиться колонна военнопленных.
Наконец она появилась.
Впереди шли генералы, надменно подняв массивные подбородки. Углы их губ были презрительно поджаты. Они всем своим видом старались показать аристократическое превосходство над победившими их плебеями.
– Одеколоном пахнут, сволочи! – ненавидяще сказал кто-то в толпе.
Рабочие руки женщин медленно сжимались в кулаки.
Солдаты и милиция уже из последних сил сдерживали их.
И вдруг я увидел, как одна немолодая женщина в грубых сапогах положила руку на плечо милиционера:
– Пропусти!
И что-то в ней такое было, в этой женщине, отчего милиционер отодвинулся.
Женщина подошла к колонне, вынула из-за пазухи что-то обмотанное в ситцевый платок, развернула. В платке была горбушка черного хлеба.
Женщина неловко сунула хлеб в карман измученного, еле держащегося на ногах солдата.
И вдруг со всех сторон к солдатам бросились женщины и стали им совать хлеб, папиросы…
Это были уже не враги.
Это были люди…
…С фронта приехала мама.
Она выглядела очень странно – худенькая-худенькая, с черными, непохожими на прежние светлые, волосами.
Сначала я думал, что она покрасила волосы. Я спросил у нее об этом.
Мама грустно улыбнулась и сняла с себя парик. На ее голове топорщился мальчишеский ежик. Мама заболела на фронте тифом, а в военных госпиталях стригли наголо. У мамы что-то случилось с голосом. Она пела на фронте по нескольку раз в день, стоя то на грузовике, то на танке перед солдатами, которые после этого шли умирать.
Мама рассказывала, что это были самые благодарные слушатели.
Мама пела им и в дождь, и в метель, согреваясь иногда только водкой из чьей-нибудь солдатской фляжки.
И ее голос, такой красивый и сильный, стал слабеть. Голос не выдержал.
По возвращении мама нашла работу; где – она мне не говорила.
Потом мальчишки из нашего класса спросили меня: