Проговорив это, гостья настороженно всмотрелась в глаза маман.
— Действительно странная привычка, — поспешно признала та, понимая, что ей уже угрожают.
— Зато в вашем лесном притоне, в котором так мало мужчин, наконец-то появится настоящий воин. О том, что его назначили охранником «Лесной обители», он уже извещен.
— У нас жесткие правила.
— В постели Кристиан силен и напорист, как трехгодовалый бык, — в этом можете не сомневаться. Но если он набросится хотя бы на одну из ваших борделесс, я лично лишу его всех мужских достоинств.
— Гер-цо-гиня… — поморщилась Эжен, нервно повертев головой.
— Я не должна была сообщать о его напористости в пос-тели?
— Хва-тит уже, достаточно, — еще больше поморщилась Эжен. — Вы находитесь в девичьем пансионате Марии Магдалины.
— Теперь понимаю: вы против того, чтобы Кристиана лишали оснований для напористости. — Д'Анжу вроде бы и не издевалась над ней. Просто иначе изъясняться она не умела. — А что касается этой вашей библейской распутницы Марии, пардон, Магдалины, то в нашей женской беседе имя сие предложила бы вообще не упоминать. Если уж каким-то старым, выжившим из ума библейским кастратам-апостолам пришло в голову возводить ее в сан святой великомученицы.
— Насколько я поняла, вы решили заночевать у нас, — попыталась увести ее от библейских страданий Эжен.
— В течение двух дней я переговорю со всеми вашими пансионессами, посмотрю, кто чего стоит и для начала отберу троих. Месяц мы с Кристианом будем заниматься ими отдельно. Лишив всякого общения с остальными вашими, пардон…
— Так вы что, намерены пробыть здесь более месяца? — почти воскликнула Эжен.
— Если все сложится идеально, то временем я не стеснена. Первой из троих будет эта юная стерва Диана де Ляфер. У вас имеются возражения?
— Мне совершенно безразлично, из кого будет состоять ваша троица, — сухо отрубила Эжен.
— Напрасно. Впредь вам придется самой определять возможности своих, пардон… А мы готовы прислушиваться к вашему мнению.
— Не знаю, готова ли я к такому отбору.
— Потому-то мне и поручено начать с вашей подготовки. А затраты на мое содержание пойдут из другого такого же мешочка, который вы получите в день нашего прощания.
32
Но «спартанец» сумел охладить лишь одного воина. И тотчас же забыл о беглеце с непомерно большими искореженными губами. А кто-то другой выстрелил в Рахманкули из ружья и ранил под ним коня. Еще через несколько мгновений в руку его впилась стрела.
Но все это уже не могло остановить видавшего виды мамлюка. Не могло. Конь Рахманкули был привычен к переправам. Во время походов Бешеному не раз приходилось преодолевать реки и лиманы, держась за конскую гриву. К тому же он еще и специально обучал своего Ардана, используя для этого малейшую возможность. Словно знал, что, в конце концов, именно река спасет его от неминуемой гибели.
Он загнал коня на мелководье, прошел по нему почти до середины реки и, набрав в легкие побольше воздуха, прямо из седла нырнул в глубину. Под водой проплыл до зарослей камыша и, где вплавь, где вброд, начал пробираться все дальше и дальше в плавни.
— Живи и молись, — повторял он, словно в бреду, вырываясь из засасывающей его топи.
А по нему стреляли.
— Живи и молись, — бормотал Рахманкули, на четвереньках выползая на плавневый островок, посреди которого чернела давно усохшая ива.
Но почему над ней так ликующе каркал ворон?
— Живи и молись, — скрежетал зубами Бешеный, вырывая из руки стрелу.
И старый, свернувшийся на высоком пне полуоблезлый уж кровожадно потянулся к его ране.
— Живи и молись, — наконец произнес он, обессиленно падая в траву на оголенные корни ивы. — Ты, спартанец, первый, кого за всю свою жизнь я пощадил в бою. До сих пор никогда не щадил ни пленного, ни молящего о пощаде обезоруженного соперника, ни раненого. Ты первый. Поэтому живи и молись.
«Постой, а что он крикнул тогда? Ах да: “Гнев Перуна”. Перуна? Да, именно так: “Гнев Перуна”. Возможно, это и остановило тебя».
«Чтоб ты погиб от гнева Перуна!» — единственная фраза, которая запомнилась ему с раннего детства. Он уже не мог возродить в памяти ни то, как выглядел отец, ни где именно, в какой заднестровской деревне они жили. Врезалась в память только фраза: «Чтоб ты погиб от гнева Перуна!»
«Никаких воспоминаний! — грубо напомнил себе Рахманкули. — Единственное, о чем ты постоянно должен помнить, что ты — бешеный урод. Воспоминаниями в этом жестоком мире не продержишься. Как, впрочем, и жалостью. Мир, который считает тебя уродом, ты можешь отблагодарить только безжалостностью. А взять от него то, что тебе причитается, — только бешенством страстей».
Где-то рядом, словно призывая опомниться и спасти его, все ржал и ржал раненый Ардан. Приученный повсюду следовать за хозяином, он продолжал пробиваться за ним через плавни, и Рахманкули-мамлюк проклинал его, жалея, что нет ни лука, ни пистолета, чтобы пристрелить.
С того берега все еще долетали звон мечей, грохот щитов, проклятия и яростное предсмертное рычание. Схватки, начинавшиеся на берегу, нередко завершались уже в реке. Он видел, как два кайсака переправлялись неподалеку на левый берег и казаки гнались за ними, чтобы схватиться уже на быстрине.
— Живи и молись, — ответил Мамлюк на очередное призывное ржание Ардана. — Каждый, кого я не могу убить, должен жить и живодаряще молиться.
33
Дверь, ведущая в кабинет секретаря премьер-министра, как всегда, открылась почти бесшумно, однако сидевший к ней спиной Мазарини все равно вздрогнул и резко оглянулся.
Годы, проведенные в придворных интригах, приучили кардинала постоянно оставаться настороже, никому не доверять. Причем высокое положение, которого он, итальянец, всяческими правдами и неправдами достигал при французском дворе, заставляло породниться в его характере и привычках с волчьим чутьем заговорщика и вечным страхом правителя, вокруг которого каждый день плетется паутина заговора и каждый час настаивается порция изощренного яда. Церковная карьера кардинала выдалась не менее сложной и интригующей. Разве что в распрях реже прибегали к яду и кинжалу, чаще — к откровенной демагогии и тайному доносительству.
Вот и сейчас все то время, пока секретарь приближался с подносом и ставил на столик бутылку с вином и бокалы, кардинал внимательно, испытующе смотрел на него. То, о чем они только что говорили с графом де Брежи, какой-либо особой государственной тайны не составляло. Но ведь и разглашению тоже не подлежало. Притом, что каждый второй иезуит Франции с полным правом мог восприниматься как агент насквозь иезуитированного Мадрида.
Мазарини вряд ли имел какие-то реальные основания подозревать пятидесятилетнего секретаря с изжеванным, вспаханным морщинами лицом раскаявшегося грешника в подслушивании или в службе на кого-то из его, кардинала, личных врагов. В пронизывающем, испытующем взгляде кардинала скорее проявлялась почти врожденная подозрительность опытного политикана. И все же, наблюдая за тем, как этот взгляд сопровождает пятящегося и кланяющегося Франсуа де Жермена, граф почему-то подумал: «Завтра кардинал его уволит. Так, на всякий случай, во избежание…»