— Мы пришли, чтобы объявить вам свою волю, капитан д’Эстиньо, — заявил боцман — коренастый, располневший моряк с короткой курчавой бородкой, рассеченной на подбородке широким, багрово-лиловым шрамом. — Вас никто не назначал капитаном на «Кондор». Вы сами объявили себя им. Но тут же предстали перед командой, как человек, не знающий слова чести и презирающий волю экипажа.
— Это неправда. Я не презирал ее, — попробовал оправдаться д’Эстиньо. — Просто не мог отпустить полковника Гяура на свободу, поскольку дал слово чести генералу д’Арбелю.
— Но вы также дали слово команде и самому полковнику, который, насколько нам известно, избавил вас от удовольствия поболтаться на рее, — возразил боцман, нацеливая на него изжеванный, невероятно толстый мундштук трубки, словно ствол пистолета. — А потому решение команды — за борт!
— За борт! — поддержали его моряки одинаково суровыми и решительными голосами. И все посмотрели на Гяура.
— Посадите его в шлюпку, в которой он хотел отправить на тот свет меня, — предложил Гяур, — и пусть плывет куда хочет. Мы же избираем капитаном господина Хансена и держим курс на Дюнкерк. Возвращаться в Денновер и представать перед испанскими властями я бы вам не советовал. В Дюнкерке же вы пополните команду и решите: то ли переходить на службу королю Франции, то ли уйти в море и распорядиться кораблем и своими жизнями так, как вам заблагорассудится.
— Заодно подремонтируем корабль, который уже едва держится на плаву, — добавил от себя Хансен, переведя морякам то, что сказал полковник.
После короткого, но довольно грубоватого по форме препирательства, команда согласилась предоставить д’Эстиньо шлюпку и отправить его ко всем чертям. Ничего не имели моряки «Кондора» и против того, чтобы капитаном был избран Хансен. Однако один матрос решительно не желал показываться во французском порту и вообще попадаться на глаза представителям французских властей. Он ничего не объяснял, но всем было понятно, что у парня есть веские причины, не позволяющие раздражать французское правосудие. Ему предложили отправиться на берег вместе с сеньором д’Эстиньо или же предстать перед французами под другим именем.
Немного поколебавшись, Кордуньо, как звали этого мятежного скитальца морей, избрал второй выход из ситуации, взяв слово с Хансена и остальных моряков, что те не выдадут его настоящего имени даже под пытками.
— А что касается этого непочтенного сеньора, — указал он на д’Эстиньо, — то я не пожелал бы садиться с ним в одну шлюпку, даже если бы мы терпели кораблекрушение посреди океана.
Что было встречено командой с громогласным одобрением.
54
Король принял его в своей краковской резиденции, в зале, увешанном портретами великих предшественников, между которыми, у стен, томились статуи польских рыцарей, в доспехах всех времен, начиная от древних полян. Владислав IV принимал здесь кого-либо крайне редко. Это был зал уединения. А старинный, сработанный из красного дерева, трон давно стал для него не столько символом королевской власти, сколько местом горьких раздумий, тяжелых решений и уничижительного раскаяния.
Еще недавно в этом же зале он решался на новую священную войну с Турцией и Крымом. Здесь он осенил себя святой миссией спасителя Европы от занесенного над православным миром «исламского бича сатаны», уже загнавшего в рабство несколько православных христианских народов и непрерывно терзавшего тело и без того растерзанной войнами и междоусобицами Речи Посполитой.
Владислав IV понимал, что дни его сочтены. И царствие его на польском троне войдет в историю сирыми, убогими строчками летописной скорописи, в которой ни историку, ни просто воинственному шляхтичу-патриоту не на чем будет задержать свой пылкий взор.
Но ему казалось, что еще не все потеряно. Ну, не послал Господь Грюнвальда, не вывел его на то поле битвы, которое на самом деле становится для короля полем славы или абсолютного бесславия. Так ведь это еще можно исправить. Возможно, битвы, подобные Грюнвальдской, и задумываются на небесах. Однако же сотворяют их здесь, в таких вот «залах предков», на тронах еще не познанного правителями величия.
— Говори, — мрачно произнес король, почти с омерзением наблюдая, как Хмельницкий благоговейно опускается перед ним на колени, делая вид, что припадает к поле его рыцарского плаща. — Слушаю, — сказал он, со смертельной усталостью прослеживая ритуал коленопреклонения, который и в лучшие свои годы воспринимал с чувством гадливой неловкости. Особенно, когда ритуал этот исполнялся старыми, мужественными воинами.
Но в этот раз его короткое резкое «говори» прозвучало, как «говори же, говори, раб!».
— Ваше Величество, перед вами — верный слуга польского трона, который много раз, в самых жестоких битвах…
— Мне известно ваше красноречие, полковник Хмельницкий, — резко перебил его король. — Сейчас не время источать иезуитские панегирики. Встаньте и говорите, что вас привело ко мне.
Хмельницкий растерянно взглянул на короля и, немного поколебавшись, поднялся с колена. Он тоже помнил те, лучшие, времена, когда король принимал его почти как равного. И говорил с ним, как с будущим полководцем объединенного коронно-казачьего войска, как с генеральным писарем реестровиков, влиятельнейшим военачальником русичей.
— Ваше Величество, я, верный слуга ваш, припадаю к ногам вашим с просьбой о заступничестве и суровом наказании тех, кто, с чьего-то молчаливого согласия, а может и благословения, убил моего сына, насильно увел из дома жену, захватил и разорил дарованное моему роду вашей королевской милостью имение в Субботове. Кто сжег мельницу и теперь подсылает ко мне наемных убийц, распространяя при этом черные слухи…
Король нервно прокашлялся и поиграл желваками. С каким удовольствием он приказал бы выставить этого просителя!
— Однако привела меня сюда, — заторопился Хмельницкий, четко уловив его состояние, — не только страшная обида, которая нанесена лично мне. Я хочу описать вам, Ваше Величество, все то, что сейчас происходит в Украине, где многие польские шляхетские роды, забыв о чести и святой обязанности своей защищать наш край, блюсти его обычаи и нравы…
Хмельницкий говорил и говорил: о своеволии подстаросты Чаплинского и Чигиринского старосты Конецпольского; о произволе, чинимом не только известными аристократами, но и мелкими правительственными чиновниками; о страданиях украинского люда…
Король знал все это и без Хмельницкого. Прежде чем полковника допустили до королевской приемной, Владиславу IV доложили о том варварстве, которое было учинено над опальным генеральным писарем. А у? ж о том, что вообще творят ненавистные ему, не признающие ныне ни Бога, ни короля, польские аристократы на Украине, — ему не нужно было и докладывать. Однако же слушал, не перебивая.
А Хмельницкий возмущался и живописал, просил и заклинал фактами, совершенно не понимая, что вместо сочувствия, в душе короля накипает холодная спесивая лють. Сейчас перед ним — униженный и растоптанный — стоял тот, кого еще вчера Владислав считал своим наиболее надежным и, возможно, последним влиятельным союзником. За кем виделась огромная воинская сила.