— Кажется, вы о чем-то спросили меня?
— Спросила, и вы прекрасно поняли, о чем именно.
— О чем вы спросили, я, конечно, понял.
— Тогда извольте отвечать.
— Я действительно понял суть вопроса, однако до сих пор не могу определиться, как мне вести разговоры о делах трона, а значит, о судьбе королевства, судьбе отчизны, — все пафоснее становился тон тайного советника. — Поскольку вести их приходится с женщиной, которая, будучи уверенной в близкой кончине короля, почему-то, при еще живом правителе, пытается делить его трон, определяя наследника.
— Прекратите паясничать, вы, карлик… — окончательно сдали нервы у королевы.
— Причем определять это пытается именно со мной, а не с главой польской церкви, с коронным гетманом, королевским судьей или кем-то из сенаторов, — тоже ожесточался Вуйцеховский, понимая, что терять ему теперь уже нечего. — И делает это женщина, так и не пожелавшая ни назвать своего имени, ни открыть своего лица. Вы, собственно, кто такая? Почему говорите со мной и вообще, держитесь так, словно возомнили себя королевой?
И вот тут Вуйцеховский понял, что Мария-Людовика по-настоящему вздрогнула. И не только потому, что тайный советник короля ухитрился обвинить ее в предательстве трона, супружеской измене и в заговоре против правящего короля. А еще и потому, что, назвав ее женщиной, возомнившей себя королевой, по существу, загнал ее в западню.
Дело даже не в том, что слова Коронного Карлика оскорбили ее как королеву. Всякий раз, когда королеву оскорбляли, она, как бывшая фрейлина, с циническим смирением говорила себе: «Терпи, милочка, терпи, трон этого стоит! Тебя еще столько раз будут оскорблять, что этот случай очень скоро забудется».
Вся беда заключалась в том, что внутренне приготовившись открыться Вуйцеховскому и сделать общение с ним более содержательным, превращая этого всезнающего человека, сотворившего вокруг королевского двора целую армию соглядатаев и доносчиков, в своего союзника… Так вот, уже смирившись с неизбежностью назвать свое имя, королева теперь с горечью осознавала: открыть свое лицо, постаравшись при этом сохранить его, не получится. Мало того, если раньше у нее и в мыслях не возникало отправить Коронного Карлика на тот свет, поскольку она считала его полезным для себя и вовсе не опасным, то теперь, в напористости своих обвинений, он уже становился по-настоящему лишним у подножия ее трона.
10
Когда пламень страсти, который сжигал их обоих на этом ложе, немного угас, Камелия с детской нежностью поцеловала Гяура в уголки губ и тихо призналась:
— Я была неправа, князь.
Полковник ответил не сразу. Несколько мгновений он как бы прислушивался к отзвуку ее слов, пытаясь понять причину их появления и сам смысл сказанного.
— Понимаю, что мне это всего лишь послышалось. С ваших сладостных уст подобные слова сорваться не могли, потому как я недостоин их.
— Все-таки я действительно была неправа.
— В чем именно, божественная?
— Теперь уже, кажется, во всем.
— Но в чем же «во всем»?
— Вообще во всем.
— Такого не бывает. Извините, виконтесса, ничего подобного слышать от женщины мне еще не приходилось.
— Ничего удивительного: мне тоже. Извиняющаяся женщина — сама по себе дичайшая редкость, а уж так и таким образом извиняющаяся, как это делает женщина, зацелованная вами в любовном ложе…
Гяур слегка откинул голову и, все еще наслаждаясь пряностями ее волос, вопрошающе заглянул в глаза фламандки.
— Хочешь, изреку для тебя одну безбожную ложь? — все с той же нежностью молвила фламандка.
— Неужели только одну?
— Не перебивать, полковник, не перебивать! Речь идет о той лжи, которая на самом деле окажется единственной святой правдой, произнесенной мною за все время пребывания в этом кошмарном городе — с его штурмами, осадами и озверевшими от крови и наслаждений мужчинами?
Князь вновь зарылся в ее волосы и потянулся губами к источавшей аромат каких-то восточных благовоний, ошалело пульсирующей шее. Пульс ее сонной артерии казался ему сейчас призывными звуками боевого барабана, способного даже полумертвого поднять с земли, вернуть в седло и бросить на новый приступ цитадели.
— Но ты говори, говори. Ложь — это прекрасно.
О наследнике польского престола, борьбе за варшавский трон и прочих прелестях придворных интриг в этой постели на время было забыто. Хотя именно в этих интригах они сумели бы отыскать столько незабываемой лжи!
— Как я уже сказала, это не ложь, а святая правда.
— В таком случае, давай остановимся на чем-то среднем между ложью и правдой.
— Согласимся.
— Тогда говори.
— Знаешь, мне вдруг показалось, что до тебя, до этих любовных игр, у меня, по сути, не было мужчин. Некое соитие происходило, но к «познанию мужчины» никакого отношения оно, оказывается, не имело. Так, всего лишь обычная постельная возня…
Гяур затих, замер в своем пряном, хмельном убежище, и почти минуту не подавал никаких признаков жизни. Смысл сказанного Камелией дошел до него с тем же благостным опозданием, с каким пока что доходило все, что было связано с женщинами. Только поэтому он скептически хмыкнул. Слишком громко, чтобы женщина не расслышала этого.
— Знала, что не поверишь, — обиженно вздохнула она.
При этом Гяур ощутил движение всего ее тела и подумал, что если эта фламандская амазонка в чем-то и уступает графине де Ляфер, то ему не дано когда-либо постичь, в чем именно. Но в то же время в чем-то она даже превосходила Диану. Вот только в чем именно: в нежности, в артистичной изысканности ласк? Или, может, в умении владеть своим телом, подчиняясь мужчине и почти растворяясь в нем? В отличие от графини де Ляфер, привыкшей безраздельно властвовать не только телом своего избранника, но и его чувствами, его страстями.
«Да ты становишься магистром любовных утех! — с неприкрытой грустью усовестил себя князь. — Признай эту ложь, которая окажется единственной святой правдой, сказанной самому себе в кошмарном городе… с его штурмами, осадами и ведьмами-соблазнительницами».
— … Но даже если ты действительно не поверишь, все же это — святая правда, — неожиданно настояла на своем фламандка.
— Что-то среднее между ложью и правдой, а? Мы ведь так условились.
— Когда я поняла, как это прекрасно — оставаться с тобой в постели, мое отношение к тебе сразу же изменилось. Разве ты не заметил этой перемены?
— Кажется, да, заметил.
Если бы Гяур не боялся еще больше огорчить женщину, он бы признался, что вообще ничего не помнит, ибо все, что с ним происходило во время их буйства, развеялось в тумане полусознания, в полубреду, в ритме пульсирующих тел и упоительности поцелуев. Если бы он только решился признаться ей в этом…