Поручение два дюжих старца выполнили отменно и вскоре уже доложили, что Башкин, который поначалу упрямствовал и не сознавался в ереси, ныне «постигнут гневом божиим, учал бесноваться и, извесив свой язык, долгое время кричал разными голосами и говорил "непотребная и нестройная". Затем ему будто бы послышался голос свыше: «Ныне ты исповедуешь меня богородицею, а врагов моих, своих единомысленников, таишь». Устрашенный этим голосом, Башкин начал исправно каяться, так что все в порядке.
Услышав это, митрополит самолично прикатил на свидание с узником, морщась, осмотрел еретика — вид ран и побоев всегда был неприятен Макарию — и повелел Башкину: «Своею рукою испиши и свое еретичество и свои единомысленники — о всем подлинно».
Матфей, «ласково» понуждаемый к тому старцами, в скором времени указал, как на своих советников, на Григория и Ивана Борисовых и на других, а также сознался, что принял свое злое учение от аптекаря Матфея, родом литвина, да от Андрея Хотеева и прочих «латынников». Словом, топлива под свой костер он натаскал изрядно, причем на сей раз это был уже не хворост, а крепкие смолистые сосновые поленья.
Имя старца Порфирия он еще не произнес, но из его уст, искривленных от мучительной боли — Герасим и Филофей свое дело знали славно, — уже прозвучало, что заволжские старцы не только «не хулили его злобы», но еще и «утверждали его в том».
Когда Иоанн в середине августа вернулся в Москву, то торжествующий в душе Макарий скромно выложил перед ним опросные листы. Из них следовало, что Матфей и его единомысленники, по показанию самого Башкина, хулили господа Исуса Христа, исповедуя его неравным богу-отцу, что святое тело его и кровь в таинстве евхаристии считали простым хлебом и вином, что церковью называли только собрание верных, а сами церкви, или храмы вещественные, признавали за ничто, что отвергали святые иконы и называли их идолами, что отвергали таинство покаяния и говорили: «Как перестанет человек грешить, хотя бы и не покаялся пред священником, ему нет более греха». Предания и жития святых отцов они называли баснословием, а вселенские соборы укоряли в гордости, говоря: «Все писали они для себя, чтоб им владеть всем — и царским, и святительским».
Пока мних — не самому же митрополиту утруждать и без того больные очи — неторопливо и с чувством зачитывал суть опросных листов, Макарий стоял недвижно, не отводя глаз от государя. Иоанн ничем не выдал себя, лихорадочно размышляя, что именно можно предпринять. Ясно было одно — предложить решить этот вопрос келейно, не раздувая шума, означало попросту отправить всех на костер. Значит, этого допускать нельзя.
С другой стороны, повелеть собрать по этому делу собор, на котором у царя появились бы сторонники для смягчения приговора, все равно означало продолжение расследования, и тогда сгустившиеся ныне над головой его духовного учителя отца Артемия тучи грозили разразиться такой испепеляющей грозой, что… Но, подумав немного, Иоанн пришел к выводу, что гроза так и так грядет. Коль уж прозвучала, пускай пока без единого имени, но ссылка на заволжских старцев, считай, что все — теперь митрополит не угомонится, пока не раскопает до конца. Созыв же собора — это отсрочка, это время, которое нужно, чтобы предупредить всех, кого можно. На том и порешил.
Причем вновь получилось ни нашим, ни вашим, а как-то так наполовину. Царь выиграл в том, что столь важное дело непременно должен решать собор, зато Макарий, упиравшийся до последнего, сдался лишь с тем условием, что открыть его надлежит не ранее октября.
— Иначе, государь, нам никак не успеть дойти до самых корней, — заметил он, пытливо глядя на царя. — Поелику, ежели мы не извлечем корни, кои питают еретическое древо, зело уверен — чрез десяток лет оно сызнова взрастет и крона его воздвизнется ввысь еще пышнее да ядовитее и таким зловонием обдаст Русь, что отравит все истинное православное учение.
Умел красно говорить митрополит, ох, умел. Не зря он самолично, не доверяя никому, писал многие жития святых, да как писал-то — с блеском, с выдумкой, с фантазией, находя те единственно верные слова, что могут вызвать умиление в людских сердцах, заставить их ликовать и рыдать, веселиться и скорбеть.
«Если бы ты еще не держался, яко паук за свою паутину, за монастырские земли — цены бы тебе не было», — сумрачно думал Иоанн, глядя на Макария.
Говорить он ничего не стал. Не нашел аргументов, которые можно было бы противопоставить столь убедительной речи. Поэтому скрепя сердце и согласился на отсрочку созыва собора, решив, что нет худа без добра и он успеет немедленно послать надежного человечка в пустынь к старцу Артемию с упреждением о грядущем. Гонец должен был отвезти и деньги.
В самом послании не говорилось ничего особенного. Рассказывалось лишь о делах богоугодных, что творятся сейчас в Москве, и предлагалось… немедля заняться розыском единомысленников некоего еретика Башкина, а буде таковые сыщутся, то доставить их в Москву в «крепких железах». Так как на поиски этих лихоимцев надобны средства, то царь жалует старца Артемия и всю его честну братию ста рублями, а коль потребуется больше, то пусть Артемий после известит о том царя и государь непременно вышлет.
Словом, sapienti sat, то бишь умному достаточно. Но никакого предупреждения — не подкопаешься. После этого оставалось только надеяться, что гонец Иоанна окажется попроворнее митрополичьих, которые седмицей ранее разлетелись с его подворья кто куда, поскольку владыка, ссылаясь на царево повеление, повелел то же самое
[160].
Надежды Иоанна не сбылись. Фора в семь суток оказалась неодолимой. Когда царские гонцы прибыли в Кирилло-Белозерский монастырь, первое, что они увидели, так это сидящего в телеге отца Артемия и рядом с ним Порфирия, да еще нескольких мнихов из обители старца. Правда, они были не связаны, поскольку Макарий в своем послании лукаво предложил старцу приехать только для того, чтобы «говорить книгами», то есть посостязаться с еретиком, а попросту говоря принять участие в осуждении Башкина.
Чувствуя недоброе, отец Артемий тем не менее не смог отыскать повода, чтобы отказаться от завуалированного в виде просьбы приказа. Ероха все равно вручил старцу государево повеление и деньги, но было поздно. «Бежать сейчас — значит навлечь на себя неминуемые подозрения. А так, может оно, и обойдется», — решил Артемий и поехал.
Иоанн же, еще не ведая об опоздании своих людей, усиленно готовился к собору, лихорадочно прикидывая, кого бы еще из своих явных и тайных сторонников привлечь к предстоящему судилищу. Он даже послал за Максимом Греком, аккуратно намекнув, что тот мог бы помочь в благом деле защиты людей, повинных лишь в излишнем, по мнению церкви, вольнодумстве.
Максим стал было собираться в путь-дорогу, но тут к нему в келью заглянул келарь монастыря Андриан Ангелов. Поглядев на сборы Грека, он как бы невзначай спросил: