– Красивая, здоровая, ходит по дому в широкой футболке неопределенного от частой стирки цвета и в стареньких трениках. И говорю я ей, что, мол, папа в субботу купит тебе на рынке новые треники и новую футболку, так сказал, но сам подумал, что не очень-то много у меня и денег, но решил, что ничего – как-то где-то сэкономлю и куплю, я хотел ее обрадовать, хотел, чтобы она как когда-то обняла меня от радости, прижалась и потерлась головой своей об мой небритый подбородок. Она же посмотрела только, взмахнула ресницами, кивнула головой и – ни объятий, ни поцелуев. Только легкая какая-то улыбка порхнула, и сказала она, что идет с подругой к ее тетке, которой нужна помощь и что у нее переночует, а утром вернется и чтоб мы не волновались и ждали ее. Как же не ждать, как не волноваться, думаю я и смотрю как длинными своими тонкими пальцами собирает волосы в пучок на голове и завязывает кеды, вся чистая такая, аккуратная. Это ее мать научила как нужно вести себя и что носить, чтобы не как другие дети, шумные, вульгарно разодетые, размалеванные, почти голые. Моя же чистая как цветок, уважает себя, уважает родителей. Ну и дал я ей денег немного, пусть купит себе что-то, и она взяла их, сложила аккуратно, а меня поцеловала как раньше, потершись лбом в подбородок и ушла.
Ушла моя малышка. Уже ночь, а мне нет сна, тревога какая-то, жар, встаю я, пью воду, чтобы охладила, но ничего не помогает, весь горю. Ложусь, опять встаю со скрипучего дивана, где спим с женой, сажусь, не включая света, чтобы ее не разбудить, и курю. Зажгу сигарету и курю. Молча. Только в приоткрытые двери смотрю, ожидая момента, когда малышка домой вернется в свою комнату. Ее комната рядом с нашей, которая и кухня и столовая. Но для девочки нашей я сделал отдельную комнату и даже специально для нее ванную комнату мы сделали, хотя мы с женой вполне обходились и без нее, но девочка росла и хотела, чтобы в доме все было как следует. Помню, работал я тогда дни напролет, чтобы заработать за ванную комнату, за голубую плитку облицовочную, за обогреватель. Курю я в темноте, но все равно волнуюсь, думаю, пойду я к автобусной станции, может приедет, уже светает, будет возвращаться домой, а ее кто-то испугает. Думаю, пойду встречу. Иду, не тороплюсь, сдерживаюсь, размышляю, как вдруг останавливается возле станции автомобиль, блестящий, роскошный, стекла темные как ночь, а и него выходит моя малышка. Из-за ярких фар, из-за темных стекол не вижу кто сидит за рулем, кто в автомобиле, но вижу мою девочку, как выходит из автомобиля и шагом чужим, мне незнакомым, странным уходит во тьму, к станции. Едва я ее узнал, мою малышку – в какой-то юбчонке короткой, которую я и не видел никогда, волосы распушенные, она идет навстречу занимающемуся утру, шагая в тех туфлях на высоких каблуках, которые носят бесстыжие женщины, а на поясе блестящий ремень широкий. Смотрю и глазам не верю. А она вынимает из школьного портфеля своего джинсы и футболку, волосы собирает, надевает кеды вместо бесстыдных туфель. Волосы собирает как будто дома, расчесывает их торжественно, как мать ей расчесывала, когда она сидела перед трюмо, а мать бесчисленное множество раз проводила расческой по ее волосам, чтобы были здоровым и блестящими, чтобы не секлись, не ломались. Она не успела зашнуровать кеды, как я подошел к ней с возгласом удивления и отчаяния, что, мол, делаешь здесь, несчастная. А она от страха взвизгнула и портфель уронила. Хотела бежать, но я поймал ее за волосы, за ее блестящие крепкие волосы, тащу, не даю ей рыдать в голос, чтобы соседей не разбудила, позора ведь не оберешься, и только тихо сквозь зубы матерюсь: откуда у тебя вещи блядские?! Откуда, курва! Дома уже начал кричать в голос, ничего не вижу от беса и стыда, дом трясется от крика моего и ее рыданий. Жена плачет, лицо в руки уронила, плечи ходят ходуном, а над ней ею вышитое полотенце с голубками, целующимися и пожеланием добра дому и благосостояния. – Ах ты, курва! – ору. – И он кричит так, что эхо слово «курва» разносит по всему третьему, почти полностью в воде, уровню, уходя, рикошетя о воду и снова возвращаясь к нам, слушателям, беспомощным, таким же беспомощным каким был он, когда хлестал дочь свою словом тяжелым, резким. – Она плачет и молчит. Молчит и плачет, начнет оправдания и прерывает себя, знает, что лгать бесполезно, врет, что это тетка чужая ей вещи купила, а привез ее друг один в машине отцовской, ну и другие лживые слова говорит, перемежая их плачем искренним, правдивым. С губ и глаз не успела снять косметику и лицо ее, с темными синяками туши, изменилось, чужим стало, ложным и лживым, с помадой, тяжелой для ее нежных дрожащих губ.
– Кто тебя привез? – спрашиваю. – С мужчинами по ночам раскатываешь, курва! И каждый раз она опускает голову ниже, как будто словом этим бью ее по голове. – Не суди ее, – просит жена. – Ошиблась она, исправится – сидит старая моя жена в ночнушке, бледной и ветхой от частой стирки, просит меня пощадить дочь, а я и ее матом поливаю и ее – старую блядь и дочь ее – блядское семя, унизившее меня и нашу семью. А вместо покаяния дочь и далее лепечет что-то об отцах, друзьях, повторяет ложь свою и так искренно, так обильно снабжая слезами, что уже сама верит в правду свою. Настолько верит, что и я ей чуть не поверил, почти поверил, но как увидел каблук высокий блядских туфель, торчащий из школьного ее портфеля, то опять в груди такая боль и злость. Не могу ее слушать, тошнит меня от вранья ее, не могу видеть это чужое лицо, когда сидит она передо мной в старых джинсах своих и такой знакомой футболке с надписью кока-кола. И ударил я ее. Впервые в жизни ударил. До этого не бил ни разу, девочка ведь, да и родилась слабенькой. Какое там ударить, я и кричать на не смел.
Дал я ей пощечину, но не ладонью своей, с мозолями тяжелыми как свинец, а тыльной стороной, ударил, чтобы закрыть этот в кровавой помаде лгущий рот, чтобы не слышать льющееся из него вранье, чтобы не видеть следы красной краски, оставшейся на ее зубах. Она упала со стула, как будто я ей полголовы снес. Вся сжалась, больше от страха, чем от боли, и кинула мне в лицо слово матерное, которое я и не думал, что знает и сказала, что мстить мне будет. Там, на линолеуме нашей кухни сказал мне, что будет мне мстить, что не хочет жить так как живу я, и что ее жизнь – это ее личное дело. Сказала тонким детским своим голосом, четко произнося речи грубые, которые не соответствуют ни голосу ее, ни лицу. Сказала еще, что заслуживает больше, чем наш затхлый дом, который трясется весь от проходящих поездов и через окна которого видны только пьяные путевые обходчики. Сказала, что есть люди, которые ее ценят, и которые заботятся о ней, и которые помогут ей вырваться из этого болота. И что ее в жизни ждет нечто большее, чем булка хлеба на завтрак и футболка с рынка, больше, чем летнее купание на реке, больше, чем старые стулья из шахты, на которых еще остались инвентарные номера. И понял, я, глядя в лицо ее, чужое, нарисованное, что она уходит, моя малышка, не хочет оставаться здесь в нищете нашей. А она все кричала в гневе, навсегда чужая и совсем другая. Орала так, что ее все соседи слышали и казалось, что крыша дома упадет от крика этого и от срама, накрывшего наш дом. Поднялась она с пола, и рванула к дверям, бежать, сбежать. Хотел я ее остановить, но стыд задержал меня, стыд, что все соседи увидят, как я сутулый, бегу за ней, прихрамывая тяжело, в то время как народ идет по своим делам – кто на работу, кто на рынок. Весь день ее не было дома. Весь день, – продолжал он, сжав руками своими голову, как будто болела она нестерпимо, когда рассказывал он нам, четверым то, что и самому себе никогда не рассказывал, рассказывал, слушая наше тяжелое дыхание в ответ, тяжелое как вода, которая неумолимо поднималась все выше.