Когда я вернулся домой, в синяках и ссадинах, с перебитым ребром, которое делало болезненным каждый вздох, жена моя кинулась ставить мне холодные компрессы из ракии, той лечебной, которая называется комовица и которая хранится в доме на случай, если на работе заденет меня случайно при взрыве какой-то камень. И сказал я жене, что ее дочь не знает нас, что меня, старого пьяного идиота, она видит первый раз, и что меня избили ее толстые друзья и что она стыд жизни моей. И заплакала моя старуха и в этот момент почувствовал я, насколько сильно я избит. А потом, когда я едва мог сидеть, все раны, которых я не чувствовал в горячке, когда дали о себе знать, пришла полиция. Кто-то сообщил о драке в клубе и двое полицейских из нашего участка, с которыми я давно знаком, пришли, задевая своими высокими фуражками нашу низко висящую лампочку, и сели за наш кухонный стол, который одновременно был и столовым. Потревоженная лампочка задрожала неверным светом, таким как тогда в клубе. И начали меня расспрашивать о драке: кто бил, кого били, за что били. И я хотел им рассказать, что невиноват я. И хотел я, чтобы они наказали тех, кто избивает невинных людей, ничего плохого никому не сделавших и честно работающих весь свой век. Но тогда я был бы должен рассказать и о своем стыде, причиной которого было ее бесстыдство, дочери моей, которую, если я расскажу, все завтра будут называть курвой. Весь поселок наш, вся шахта, и я не смогу смотреть людям в глаза.
Глотая боль в ребрах, и двигаясь, как будто у меня ничего не болит, я сказал, что никто меня не избивал, что я сам упал, когда пьяный возвращался из пивной «Шахтерский отдых», и плюньте, ребята, давайте пропустим по маленькой, коль вы пришли ко мне, и разойдемся, мне завтра рано на работу. Они переглянулись, выпили ракию из наших рюмок, толстых, пузатых с цветочком, и сказали, ладно, хозяин барин, дело твое и тебе решать и ушли.
Я ее днями искал по городу, хотел встретиться с ней без посторонних, хотел ее привести домой, чтобы опять началась наша старая жизнь, без постыдного молчания, слухов и позора. Я ночами обходил кафе и клубы, парки и рестораны. Я узнал всех бомжей и пьяниц, узнал всех охранников, которые делали все, чтобы не пустить меня в клубы, где мне не место, я узнал всех тех, которые тайком из-за кустов показывают свои пенисы, и тех, кто ссыт по подворотням. Я узнал все парочки, которые бесстыдно обжимаются в ночных парках. Все они смеялись и издевались надо мной, для них я был старым идиотом. Так проходили месяцы, пока один из охранников не отвел меня в сторону, опасаясь насмешек друзей своих, и сказал мне, чтобы я больше не искал дочь, что, мол, уехала она в столицу с солидными людьми. Я только кивнул головой, скрывая слезы, повернулся и решил про себя – еду в столицу. Поеду и найду. Найду ее. И поехал. В том чрезмерно большом и невыразимо чужом городе я искал ее, мою девочку, я спал в самых дешевых ночлежках, а когда совсем оказался без денег – в парках, под мостами и в пустых складских помещениях. Спал недолго, час – два, чтобы вернуть силы и опять выходил на холодное чужое пространство города, убегая от общества, которое вынужденно стало моим – от наркоманов, последних алкоголиков и сумасшедших, убегал от второй жизни этого города, в котором рядом мирно существовали люди в галстуках и с такой уверенной походкой, как будто всегда знают куда идут и сумеречные колеблющиеся тени, скрывающиеся по темным подворотням.
Я использовал свой отпуск, поскольку не мог взять свободные дни: не похороны, не свадьба, не болезнь, не проводы и не семейная Слава – престольный праздник, который все празднуют широко. Зачем тебе отпуск? – сказал бригадир и подмигнул, хлопнувши меня по сутулой спине. Может дочь собираешься замуж выдавать? – и засмеялся беззлобно. И так я ходил и ходил по столице, наматывая бесполезные километры, ища на каждом девичьем лице карие нежные глаза моей дочери, а осеннее небо Белграда равнодушно сеяло дождем мелким и грязным, как будто пропущенным через угольную пыль. Я ходил немытым и грязным, ссал в укромных местах и за мусорными баками, где собирал остатки еды, которую можно было использовать, а воду пил из немногочисленных питьевых фонтанчиков, расставленных по городу, равнодушному и холодному, которому и дела нет, где ты спишь и что ешь.
И наконец – сломался. Сломался от бесцельных поисков, от бессонных ночей и голода, и понял, что не найду ее в этом человеческом муравейнике. Я должен вернуться, должен как пес зализать свои раны, должен набраться терпения и вместе со старухой моей сесть на крыльцо нашего дома, ожидая, что девочка моя вернется к нам. И тогда я все прощу и забуду, только бы слышать ее спокойное дыхание в соседней комнате и скрип пружин ее старенькой тахты, которая стоит у окна, обращенного к железной дороге и где иногда видно, как поет свои никому непонятные песни пьяненький путевой обходчик, когда возвращается домой. И я вернулся. Вернулся поездом, таким медленным, что нас обгоняли цыганские повозки. Я дремал в общем вагоне на дощатой скамье втиснувшись между бабой, везущей на рынок перезревший виноград, обморочно закатывающую глаза вонючую курицу и орехи, и пьяным гармонистом, возвращающимся то ли со свадьбы, то ли с похорон. Я дремал, не выпуская из рук билет в ожидании кондуктора, который так и не появился, и мне было жаль потраченных на дорогу последних денег.
И продолжил жить без нее. Продолжил бесхитростно и безропотно тянуть свою ношу. Соседям сообщил, что дочь поступила в училище, а что не приезжает, так денег нет, едва хватает, чтобы снять ей квартиру. Так я объяснял соседям, и они делали вид, что верят мне, хотя я знал, что врать не умею и делаю это очень неубедительно. Впрочем, может они и верили мне. И дни проходили чередой, нанизываясь один на другой, и не было дня, чтобы я не думал о ней, о дочери моей беглой, не было ночи, чтобы не приснилась она мне. Иногда мне снилась она совсем маленькой, с медведем в обнимку, а иногда я просыпался от собственного крика, потому что опять во сне возникали передо мной ее голые ноги, которые тискают чужие пухлые пальцы. Жена моя плакала постоянно и я даже уже не ругал ее, только она, старуха, и осталась у меня. – Только она, старуха моя, – повторил взрывник, всеми оставленный, и вода, слепо разъедающая третий уровень, колыхнулась, толкая нас, таких же слепых как она, таких же одиноких как наш друг.
– Потом однажды утром, чистым и спокойным, когда я собирался на смену, пришли знакомые уже полицейские из участка и сказали, чтобы я собирался и шел с ними, они, мол, дадут мне справку для бригадира, объясняя мой прогул. Я сел в полицейский автомобиль, спрашивая, что случилось, но они не ответили, а только старший из них посмотрел на меня таким длинным взглядом, что мурашки у меня побежали по похолодевшей спине. Я надел шлем, стараясь смирить дрожащие руки, старясь не показать свой страх. И повторил ещё раз, когда автомобиль двинулся в сторону автомагистрали, которая никак не могла привести нас к полицейскому участку. – Куда мы едем? – спросил я, холодея от неясной еще догадки. А молодой полицейский, сидящий возле шофера, повернулся и сказал, стараясь не пугать меня, что едем мы на опознание и когда приедем, все будет ясно. Я закурил сигарету и курил одну за другой пока мы не подъехали к холму, с которого расстилался вид на огромный город, раскинувшийся как сонный зверь между двух мощных рек. Белград. Столица.