– Да, мы были ничьи, разве что своими назвать нас могла беда, соединившая нас в массу однородную и равноправную, одинаково оросившую бесплатный хлеб слезой стыда, слезой, которую невозможно было сдержать, когда получали мы нашу пайку – ту, которую не заработали, ту, которую не заслужили и которую не хотели. Мы, живущие в этом чужом мире, были противны самим себе. Мы даже не могли сказать, мол, иду домой, или меня ждут дома, или переночую у себя. У нас не было ничего своего, и дома – не было. Мы не могли ответить на простой вопрос – где мы живем, откуда мы, и не знали зачем мы существуем, создавая неудобства всякому, кто сталкивался с нами случайно и уходил как можно быстрее, воспринимая нас как дурное напоминание о чем-то стыдном. Старый санаторий недалеко от Белграда встретил нас бледными лицами стариков и детей, беженцев из Боснии. Они походили на нас как близнецы – одинаковым потерянным выражением глаз, полных неосуществленных желаний. Еще было несколько офицерских семей, тех, кто не умели или не хотели отказаться от присяги и флага, не хотели изменить данной когда-то клятве. Не хотели или не умели и остались без более комфортных пансионатов на море, где расселялись все военные, и без особого продуктового следования, положенного тем, кто был силой. Их, уже лишенных достоинства, суетливых в походке и словах, распихивали по каким-то медвежьим углам, стремясь забыть, как каких-то инвалидов или уродов. Мир, в котором мы оказались, жил по своим правилам, – рассказывал нам наш друг, хотя мы не были уверены, что он рассказывает именно нам, может просто говорит в темноту, отгоняя своим голосом собственные страхи. Впрочем, мы даже не были уверены, что это он нам рассказывает, поскольку редко кто слышал его голос, особенно такой как сейчас – с каждым словом все более ясный, все более решительный. – Нет, все же это он нам рассказывает – подумал я и поскользнулся: сапог, потеряв опору, заскользил, и я окунулся в холодную тяжелую воду, и мне показалось, что подо мной разверзлась бездна, и я почувствовал страх и… разочарование, что не услышу еще одной истории, что утону и не узнаю с кем я делил холодную западню третьего уровня, не узнаю моих друзей, тех, кого знал и раньше, с кем дышал одним пыльным угольным воздухом забоя, но по-настоящему узнал только сейчас.
– Дни проходили за днями, одинаковые как горошины – первое, что услышал я, когда вынырнул из грязной воды, откашливаясь и шумно вдыхая воздух, ту важную для нас вещь, ту единственную прослойку, которая делила воду от тьмы коридора. Коридор и вода были одинаковы – темные, холодные и чужие, и только узкий пояс воздуха, того, который я, мокрый и грязный, сейчас втягивал всеми легкими, делал их различными. И я с радостью, как будто все уже закончилось и спасение пришло, вдыхал в себя воздух и слова, а рудокоп продолжал: — Время тянулось и тянулось, делясь на похожие одинаковые отрезки. Еду подавали в одно и тоже время, в указанное время появлялись врачи, журналисты и политики, частота визитов которых свидетельствовала о наступающих выборах.
Политики всегда спешили, говорили одинаковые речи и клялись чем-то, о чем мы и забыли, что существует. Ну, конечно, говорили, что помнят о нас и заботятся. Красный крест и какие-то общества женщин различных названий, одетых как будто собирались одновременно на свадьбу и похороны. Они оставались достаточно долго, чтобы почувствовать себя значительными, они сияли от собственной важности и гуманности, фотографируясь с нашими детьми, любознательными и радостно встречавшими любое новое лицо, которое нарушало серую скуку одинаковых дней. Мы создавали вокруг себя барьеры, мы огораживались от своего прошлого и чужого настоящего, мы привыкали к определенным правилам и лица наши постепенно сливались со стенами нашего пристанища, становясь такими же бледными и потрескавшимися. Ветшали наши воспоминания, и мы несколько раз пересказывали, не замечая этого, одни и те же истории. И истории были одинаковыми, и голос, и паузы, и интонации, и взгляды. Мы пережевывали прошлое по нескольку раз, а если случалось, что-то новое, мы в восторге от полученной драгоценности, носились с ней, рассказывая и перерассказывая несколько раз, пока она не становилась мучительно скучной.
Меня убивало все: и серый цвет наших лиц, и наши скучные знакомые серые булыжники историй, и одинаковые игры наших детей, этого нашего беженского несчастного потомства. Даже они, дети наши, повзрослевшие от ненависти, лишенные надежды, что все изменится к лучшему, были рады лишь тому, что сыты, что не нужно бежать и бояться. И пусть мир вокруг нас забыл про нас, пусть. Не важно. Многим взрослым ничего иного и не хотелось, только чтобы мир забыл нас и оставил нас в перегороженных на быструю руку залах старых санаториев, пансионатов и домов отдыха, из которых сделали муравейники, где каждый получил комнатку и мог спрятаться среди стен с вытертыми обоями и давно некрашеным полом. Чтобы мир оставил нас в наших коммуналках с санузлами, где плитка постоянно отпадала, а вечно текущие трубы были бесстыдно выставлены наружу. Многие хотели, чтобы мир нас забыл, и мы бы в тишине мерили периметр двора, подсчитывая шаги и пережевывая наши, кроме нас никому не нужные, воспоминания.
В забытье безвременья я чувствовал, что теряю себя, что мои мысли и движения становятся все более медленными, все менее живыми. Убитый жизнью, которой я вынужденно жил, я делал все, чтобы оставшемуся огрызку своей жизни придать хоть какой-то смысл. Но каждый раз, когда я надеялся, что наконец-то что-то сдвинулось с места, что наконец-то я сбежал от патоки медленных дней, проведенных на лестнице, перед входом в санаторий, дней, когда я пустые глаза свои заполнял небом, считая облака, я оказывался в западне своего страха. Мысль о том, что нужно идти в чужой, может быть враждебный, незнакомый мир пугала меня, и я предпочитал и далее жить этой затхлой спокойной жизнью. Убегая все глубже в себя, я засыпал. Не потому, что нуждался в отдыхе или стремился набраться сил, а для того, чтобы забыться. Я упивался забвением, тонул в нем как в единственном спасении: глаза открывал неохотно, научился очень быстро уходить из реальности в сонный уют, который давал возможности слабой моей душе отдохнуть от боли, давал мне возможность не видеть во что превратился я, тот я, который когда-то мечтал, надеялся и жил. Сначала мне как можно быстрее заснуть и забыться помогал алкоголь, но я быстро понял, что снящиеся в таком состоянии сны – это всегда исключительно кошмары, да и длятся такие сны недолго: довольно быстро наступает ранее утреннее похмелье с тошнотой и тяжелой головной болью, и я остаюсь без мягкой защиты сна. Поэтому я перестал пить перед сном, а взял тактику выдерживать несколько бессонных ночей после которых сон приходил сам: глубокий, пустой.
Потом я научился тонуть в сновидение в любом месте и в любое время, лишь бы найти место, где можно было бы прислониться и смежить веки: заснуть, задремать, уйти в то состояние меж сном и явью, когда боль не болит, только теребит нервно, когда не тревожат воспоминания, когда кажутся реальными мечты и осуществимыми надежды. Я научился видеть нужные мне сны, а просыпался лишь тогда, когда разносили еду, которую съедал быстро, и опять возвращался к своим снам, опять бежал в сонную свою крепость, под защиту его стен. Бежал от людей, от их лиц и беззубых старческих жующих ртов, от неаккуратных комков пиши, выпадающих из них, от вопросов, которые задавались мне и на которые я не знал, как ответить, или не хотел отвечать. Я глотал свою пайку, не чувствуя вкуса и не желая его чувствовать, и спешил назад – в свой сон.