– Сейчас я с такой же силой желаю одного – воды, Чистой, без песка и глины, воды, которую можно глотать долго, пить, без страха заразиться, без отвращения, – водитель говорил искренне и горячо, а я стоял по горло в воде и думал о том, что у меня одно желание – не умереть во тьме, в этом густом мраке. Это неправедно умереть так и никогда больше не увидеть дневной свет. Казалось, если я увижу хоть немного света прежде чем вода унесет всех нас, то умирать будет легче. – Я хотел уйти, но не мог, – продолжал водитель, и в голосе его и сейчас слышно было раздражение.
– Раздражение вызывали у меня очереди у посольств, слишком длинные и слишком безнадежные. Раздражался я на сами здания – высокомерные ворота в новый лучший мир, вход в который охраняли люди в форме, в глазах которых читалось равнодушие и презрение. Раздражался на распорядителей с мегафонами, которые выкрикивали наши имена и которые наслаждались своей властью так, как умеют ею наслаждаться только мелкие люди. Раздражение вызывали измененные слова чужого языка, которые я понимал плохо и которые заставляли меня в страхе, что что-то пойму не так, приближаться вплотную к толстым стеклам, отделяющим просителей от консульских служащих: этот мир от желаемого. Раздражение вызывало и то, что каждый раз меня возвращали, требуя еще какую-то справку, еще какой-то документ, еще страховку, еще доказательство чего-то и еще, и еще и их высокомерные голоса, голоса людей, охраняющих вход на вожделенный запад, их презрительные слова, едва понимаемые другом нашим и сейчас казалось звучали здесь – на третьем уровне.
– Искусственные ледяные голоса служащих консульств и посольств прогоняли меня как беззубого пса-побродяжку, как бродячего вшивого кобеля. Но я возвращался снова и снова, прибиваясь к стае, таких же как я неудачников, которых также, как меня, грубо гнала с порога высокомерная охрана. С ними, такими же как я побродяжками, я проводил долгие холодные ночи в очередях, а деньги мои уходили на дорогой кофе, который, чтобы хоть как-то вернуть себе силы, я пил в ближайшем кафе. Те мои немногочисленные деньги, которые нужны были на билет, чтобы домой вернуться в теплом надежном автобусе, а не в холодном, медленном и, бог его знает когда, прибывающем без всякого расписания, поезде. Злость в голосе водителя рассказала нам, что никогда он не забывал своих ладоней, униженных трясущихся ладоней, из которых кормил чиновный люд, всех этих разбойников формуляров и печати, всех этих конторских крыс, сбившихся в банду, грабящую желающих получить визу. Эта злость покрывала пленкой поверхность совсем уже высокой воды и была близка нам, нам всем, кто когда-то брал и давал взятки, всем, кто зависел от воли и решения других людей. Он рассказывал о тех разбойниках, которых полиция не замечала, но которые в очередях продавали формуляры и их же заполняли, которые за деньги заказывали прием, а за большие деньги обещали визы, вожделенные визы – путевки в большой мир. Голос водителя заполнял наши уши и глаза, уже давно пресыщенные мраком, в которых, как оказалось, еще оставалось место для надежды, которая не ослабла и которая еще все жила, жила, как и мы, без причины, без оправдания, без опоры на реальность. Надежда, которая кормилась двухдневным нашим голодом и жаждой, когда стояли мы в густой, почти твердой воде, с глазами, созданными из тьмы, в которых еще пряталось воспоминание о свете, слушали голос нашего товарища и напрягались, чтобы в тишине услышать хоть какой-то еще другой звук, который могли произвести люди и машины и это был бы знак, что нас – нашли, люди пришли наконец-то, чтобы спасти нас.
– Все что я имел – это документы и обещания, и за них дал я все сбережения. Но ничего не помогло. Белые страницы моего паспорта покрывали печати отказа, отказа без милости, без повода, без ответа – ведь никто не должен объяснять причины отказа в визе, – сказал он автоматическим голосом служащего консульства, сидящего за пуленепробиваемым стеклом и небрежно наклоненного к микрофону. И этот металлический звук презрения и отказа, звук голоса, хриплого от жажды и воспоминаний, сделал картинку такой живой, что мы ощутили запахи. Не знаю, закашлялся ли водитель от грязной воды или от злости, но знаю, что и сквозь кашель он продолжал говорить металлическим голосом сломанной надежды, и снова, и снова знаю, что говорил он истину.
– Получив отказ, без денег, без надежды изменить свою судьбу, я заставлял себя забыть свои мечты, забыть вибрирующие кресла и длинноногих блондинок, которые любят высоких черноволосых балканцев. Потеряв все, не готовый опять начинать борьбу с жизнью, от которой я всеми силами желал сбежать, я спустился в шахту. Шахту, которая меня, шахтерского сына, ждала еще со средней школы. Директор шахты, глядя в моего отца, пожал руку и сказал, что счастлив меня, как стипендиата шахты, принять на работу, на честную мужскую работу, которой занимался мой отец, а вот теперь буду заниматься я. И тогда я посмотрел в его глаза и, если бы не мой отец, то я, думаю, послал бы ко всем чертям и его, и его шахту, но я ничего не сказал, только кивнул головой, как будто благодарю, и молчал, пока мой старик, весь искореженный от ревматизма, с шрамом на лбу от долгого ношения тяжелой каски, весь сутулый и высохший от долгого пребывания под землей, быстро и громко сказал: «Директор, в моем доме рождаются только шахтеры.» Сказал, как будто есть чем гордиться.
Я слушал своего старика, склонив голову, закрыв глаза и думал, что все же не стоит отчаиваться, что все же я найду способ уйти отсюда, и я почувствовал вибрацию кресла, правда почувствовал, наяву. И еще почувствовал как блондинка, может быть не такая длинноногая, но все равно очень красивая и близкая, целует меня в лоб, массируя мне плечи. И я, который был почти готов сойти вниз, под землю, я, уставший от напрасных ожиданий в очередях, от отказов и потерь, я, почти решивший забыть свои сны, которые осуществить не мог, я, почти готовый признать своему кашляющему всегда во всем сомневающемуся отцу, что он прав, когда говорит, что дома лучше, отцу, который гордится своей шахтерской династией, я, почти решивший остаться и смириться с судьбой чумазого шахтера, я, после года обязательной утренней вонючей сигареты, после года неиспользованного отдыха и не взятых больничных, когда, выплюнув напоследок кровавый кусок легких, умер мой старик, оставив за собой лишь пятно на синем полосатом переднике, которое никак не могло отстираться, и кусок пыльной земли у дороги, которую уже несколько раз хотел купить хозяин придорожного кафе, решивший сделать там стоянку и поставить еще одну витрину с грилем, чтобы привлекать проезжающих, я все же решил попробовать. Попробовать еще раз. Именно из-за этого куска земли, которую мой отец никак не хотел продавать: я думаю просто потому, что ему нравилось, что его просят. Он с неуместной гордостью любил повторять, что я, мол, не какое-то ничтожество, чтобы продавать то, что мне отец оставил в наследство. И требовал, чтобы я дал клятву, что после его смерти я тоже не буду продавать этот участок, а оставлю его сыну, и я обещал оставить в семье этот кусок целины – ненужный и пыльный, но в то время как обещал – давал себе другую клятву: навсегда уйти от этого наследства, от этого блюющего кровью наследства, чье происхождение – тусклая история тяжелой работы, и смертной муки.
Как только похоронил я своего старика, как положено – в полном шахтерском обмундировании, с каской и киркой, похоронил, как он хотел и как годами, думая о последнем своем дне, серьезно и без страха до последней детали обсуждал, как и в чем он будет лежать. Как только положил я его в землю, потратив на погребение все деньги, которые он оставил, а оставил он ровно столько, сколько требуется, и ни копейкой больше. И как только похоронил я его укороченное смертью, как бы ссохшееся тело, не бледнее или желтее, чем было при жизни, покрыв гроб его слоем земли и угольной пыли, которая сопровождала его и после смерти.