– У него уши вросшие, – заметил Гаджиев и потянулся. – Как у убыра…
А я вдруг почувствовал, что тоже хочу спать. Просто зверски. Лег в пружины и сразу начал проваливаться, и то, что происходило вокруг, слышал только через сон.
– Надо кого-то послать к автобусу, – предложил Жмуркин. – На велосипеде. Сообщить, что мы дошли, узнать, как дела. Потом надо с кураторами связаться – сказать, что мы живы…
– Я могу съездить, – вызвался Лаурыч.
– По мамке соскучился, – лениво отметил Пятахин. – Мама, мама, наши сети притащили мертвеца.
– Да нет, я просто люблю на велосипеде кататься…
– Да не, все понятно, после того, как тебя столько лет моют в тазу…
– Мама меня не моет, – спокойно возразил Лаурыч. – Это вранье всё, я не знаю, кто это придумал …
– Сам поеду, – сказал Жмуркин. – Старшим оставляю Бенгарта. Бенгарт, слышишь?
– Слышу, – ответил я.
– Если что… Далеко без меня не уходить.
– Ага, – сказал я.
– А у Жоховой тоже уши вросшие, – сказал кто-то, кто именно – я не расслышал.
И уснул окончательно, по-мертвому, глубоко и почему-то спокойно.
Проснулся уже в темноте. За окном шуршали кузнечики, звезды висели над лесом, мутное стекло отсекало мерцание, и звезды походили на серебряные полушки, рассыпанные по небу, или на старые елочные игрушки. Мне не хотелось подниматься и впрягаться в жизнь, но меня уже раскусили.
– Проснулся, начальничек, – сказал Листвянко.
– Тоже мне, фюрер, – усмехнулся Пятахин.
Ничего себе. Пятахин хамеет, все ему мало.
Замолчали. Странный звук, давно такого не слышал. То есть я, кажется, никогда такого не слышал.
Я сел и огляделся. Избу заливал лунный свет. Все, и мальчики и девочки, собрались в нашей комнате, сидели по койкам, такие черные фигуры с лунными лицами. И слушали.
– Это все-таки что? – настороженно спросила Снежана.
– Песню поют, кажется, – отметила Рокотова.
Точно, кажется, песня. На три голоса. Задорно так, весело.
– Они что, ненормальные? – спросил Листвянко.
– Если песню поют, обязательно ненормальные, что ли? – обидилась Снежана. – У меня дедушка тоже часто поет.
Они стали выяснять, есть ли зависимость между пением песен и умственной недостаточностью, как обычно, приводя в качестве аргументов дедушек, прадедушек, хоровые капеллы, финских рокеров и прочее бессаме мучо. И я сразу от них устал, мне не хотелось слушать их, и я вышел на крыльцо, вздохнуть настоящим воздухом, расправить легкие. Вздохнул…
Пирогами. Сильно так пахло пирогами или пряниками. Я поглядел направо.
На веранде соседнего дома под крышей горела керосиновая лампа с мятой банкой, чуть сбоку дымил самовар, а рядом с ним скучала очередная мохнатая и большая кошка. За столом сидели три старушки, они играли в карты и пели звонкими голосами:
В тоске заплачет мать-старушка,
Смахнет слезу с ресниц отец,
И дорогая не узнает,
Какой десантника конец…
Получалось у них интересно – и грустно, и задорно одновременно, слушать было приятно. Я вообще не любитель всякой самодеятельности, но в данном случае мне понравилось. Наверное, потому, что старушки пели с удовольствием.
Бабушки пели, на самодельных качелях сидел Капанидзе с гармошкой. Он медленно раскачивался, качели взвизгивали, и в ритм этих взвизгиваний Капанидзе растягивал гармошку, и всё вместе умудрялось вплетаться в пение, и получалась маленькая вечерняя музыка.
А по двору задумчиво бродила белая коза. А в лужу у крыльца печально падали звезды.
Или показалось?
Глава 16
Фисташковые волки
– Витя! Витя, просыпайся! Там этот пришел… Вчерашний.
Пришел вчерашний день, и пыль смахнул, с утра
Вчерашний – дребедень, ай лайк позавчера…
Что это? Стихи стал сочинять, как Пятахин какой… Мир – куда ты катишься, дай ответ, не дает ответа, ровное жужжание, пахнет медициной, это Гаджиев. Апрельский пал. Захотелось крикнуть от…
От какого-то странного счастья. Крикнуть, по стенам побегать. Выспался, наверное. Я вдруг понял, что последнее время я не высыпался совсем. А теперь вот выспался, вчера полдня и ночь сейчас. Хорошо.
– Витя! – почему-то меня будил Гаджиев. – Витя, просыпайся!
К дождю. Гаджиев – это решительно к дождю.
– Витя, этот вчерашний парень, он нам яиц принес, – сообщил Гаджиев.
– Чего?
– Яиц. Целую корзину. Этот, белобрысый.
А яйца к заморозку.
– Страусиных? – спросил я.
– Нет, обычных, вареных.
– Зачем? – не понял я.
Гаджиев пожал плечами.
Где это мы должны были сейчас быть? В Муроме. Или в Ростове… А мы в Клопяеве… То есть в этом, в Ключе. В Ефимовом. С яйцами, с ночными народными песнями, с удивительно белой, приснилось, что ли, козой.
– А где остальные? – спросил я.
– Завтракают, – ответил Гаджиев.
– А Жмуркин?
– Не приехал еще.
– Ладно… Иди, Равиль, я сейчас.
Гаджиев ушел.
Я вывернулся из койки и выбрался на веранду. Там уже почти все вовсю были, сидели за столом с голодными и бодрыми лицами, а Листвянко шагал вдоль стола и раздавал яйца. Каждому по три штуки. Вареные.
Мне улыбнулись все, даже, как мне показалось, Жохова. Или клоп ее укусил в икры, улыбнулась.
Сам вчерашний белобрысый Капанидзе рискованно раскачивался на трехногой табуретке, жевал жвачку, надувал какие-то просто чудовищные из нее пузыри.
– Привет, – сказал я.
– Здорово, – ухмыльнулся Капанидзе.
Он замер, балансируя на одной табуретовой ножке.
– И сколько? – спросил я.
– Сорок штук, – ответил Капанидзе. – Все свеженькие, сегодня собрал.
– Нет, сколько стоит?
Сорок штук, деревенские яйца крупного размера и высшей свежести, экологически чистые… Рублей семьдесят, наверное, а лучше сто.
– Да просто так, – пожал плечами Капанидзе. – Кушайте, все равно они долго не хранятся…
Даром, значит. Вот ведь оно как.
– У вас ведь все равно еды никакой нет – а яйца вкусные.
Капанидзе держал равновесие на одной ножке. Ему бы в эквилибристы, талант пропадает.
– Курицы несутся, как ненормальные, девать некуда, – Капанидзе балансировал руками. – Так что ешьте на здоровье.