Пока я говорил все это, на лицах офицеров читалось недоумение. Что за бред? Корниловцы, конечно, отличные бойцы, но марковцы не хуже. Что это за тактическая находка — мешать меж собой части даже не из разных полков, а из разных дивизий? Мы хоть и бьемся за одно дело, но в бою важнее всего внутренняя спаянность частей. Каким образом комбат будет руководить в бою батальоном, в котором две роты марковские, а две корниловские? Я заранее знал все эти вопросы, которые они хотели бы мне задать. Но офицеры молчали, ожидая моего сколько-нибудь удобоваримого объяснения. У меня его не было.
— Господа офицеры, не ждите от меня каких-то дополнительных слов и объяснений. Наша задача — выполнять поставленные задачи. Я бы хотел, чтобы вы спокойно восприняли предстоящее распыление полка. Уверен, это ненадолго. Помните, мы вместе делаем одно дело. Никаких обид, господа. Внутренняя распря — идиотизм в нынешних условиях.
В этот момент распахнулась дверь, вошел поручик Семенюшкин, отряхивая с себя снег и чертыхаясь. Он посмотрел на наше сборище, сразу все понял, улыбнулся и признался:
— Я как раз к вам, господин капитан, по тому же вопросу. Хотел узнать ваше мнение. Но вижу, вы уже все обсудили. Мои офицеры высказываются крайне нелицеприятно по этому поводу. А ваши?
Короткая пауза. Первым расхохотался прапорщик Данилов. Затем засмеялись все остальные. Всеобщий хохот, мне показалось, качнул хату. У Лавочкина брызнули слезы, он бил себя по коленкам, давясь от смеха.
— Тихо, тихо, — перекрыл я уже гаснущий смех командным голосом. Откровенный разговор закончился. Офицеры встали, надели шинели, откозыряли и ушли.
Семенюшкин устало присел за стол, не раздеваясь, положил рядом фуражку и варежки, он терпеть не мог перчатки. Он был измотан до последней степени, как и я. Так же, как и я, он был раздражен всей этой непонятной суетой вокруг ненужной перестановки войск. Поручик был зол, хотя из последних сил пытался скрыть это:
— Послушайте, Иван Павлович. Дело обстоит так. Завтра прибудут две корниловских роты на поддержку и укрепление. А рано утром послезавтра, в пять часов, если обстановка не изменится, намечается общее наступление нашим отрядом. Надо сбить латышскую бригаду, которая нависает у нас на правом фланге. Наши фланги будут прикрыты кавалерией, что стало непозволительной роскошью в последнее время.
— Это точно, — согласился я. — Людей на конях верхом и с шашками в руках в последнее время я вижу только с красной стороны. Они горят желанием порубить наш полк, и в особенности мою роту, на очень мелкие кусочки.
Семенюшкин долго распространялся на счет нынешних совершенно непонятных обстоятельств. Я послал нового ординарца, рядового Бабкова, с запиской к прапорщику Лавочкину насчет самогону. Лавочкин прибыл сам с четвертью. Нет, мне понятно, что самогон для него добыть — пара пустяков, но где он взял эту великолепную огромную бутылку?! Я посмотрел с ужасом на этот стеклянный замок, а Семенюшкин с восхищением подтвердил мои мысли:
— Прапорщик, ваши способности отнюдь не военные, но совершенно необыкновенные. Слух уже по всему полку идет. Не знал бы ваши военные заслуги, подтвержденные господином капитаном, не поверил бы, что такое возможно.
Лавочкин в смущении потупил глаза. Потом поставил бутыль на стол и достал из вещмешка увесистый кусок сала, полбуханки ржаного хлеба, четыре вареных картофелины и соль в тряпочке. Поймав мой удивленный взгляд, смущенно ответил:
— Отец у меня пил редко, но всегда до потери сознания, а мамаша всегда говорила: «Закусывай, дольше проживешь».
— Прожить долго, — это надо суметь в нынешних обстоятельствах. Но ваш оптимизм, прапорщик, великолепен. Наливайте, да пойду я назад, — сказал Семенюшкин, аппетитно потирая руки.
Лавочкин разлил самогон по нашим жестяным кружкам.
Я вдруг подумал: а пил ли я когда-нибудь спиртное из полагаемой ему посуды — из хрусталя или хотя бы из стекла? Мне было восемнадцать, когда я попал на Великую войну. Великая война незаметно превратилась для меня в гражданскую. Там, в окопах, я пил из жести, из железа, из чугуна. Здесь я пил тоже из чего попало. Я помню, как отец подымал бокал с шампанским на Новый год, как мама чокалась с ним, помню, как сослуживцы отца пили водку маленькими рюмками, как мой двоюродный брат, который старше меня на семь лет, пил коньяк с ними, как дядя и тетя, которые не пили коньяк, пили вино в нашем доме большими фужерами… Все это я помню, но себя я помню только с оловянной кружкой в руках, в которую налита водка, спирт или самогон.
Самогон Лавочкина оказался вовсе недурен на вкус. Выпив по одной, мы все трое переглянулись, и поручик Семенюшкин опять сказал:
— Ну, давайте еще по одной, да я пойду.
Лавочкин с готовностью разлил по кругу. После этой порции он немного осмелел и решился вставить слово. Прокашлялся и сказал задумчиво и чуть мечтательно:
— Хорошо, как будто и никакой войны нет. Как будто в атаку мы сегодня не ходили.
Я подумал в этот момент, что воюю бок о бок с этими людьми всего-то дней десять, не больше, но кажется, как-будто десять лет. Я почти ничего о них не знаю, кроме имен и званий, но уже привык к ним. Так было не раз. С весны 18-го года, с того момента, как я вступил в Добрармию, точно такая же мысль посещала меня множество раз. Я думал так же о других людях, что они близки мне, они мои товарищи по оружию, но это все, что я о них знаю. Потом их убивали, они пропадали без вести, их ранили, переводили в другие части, меня переводили в другую часть, снова вокруг меня были новые люди, снова я к ним привыкал и снова их терял. Ни прошлого, ни настоящего. Сплошное кровавое сегодня.
— Расскажите о себе, прапорщик, — попросил я Лавочкина.
— А что рассказывать, господин капитан. Я как все. Родился, крестился, жениться не успел, родители купеческого роду, богатую лавку держали в Саратове. Убили их красные, магазин разграбили. Вот я в Добровольческой армии и оказался. В Великую войну повоевать не пришлось. В конце 17-го я еще юнкером был на ускоренных курсах в Александровском военном училище. В Москве участвовал в октябрьских боях, потом добрался до Дона, вступил в Добрармию. За отличия в боях произведен в прапорщики два месяца назад. Сестра у меня есть, Алевтина, так ее, слава Богу, родители, пока живы были, отправили учиться в Париж. Назад, как вы понимаете, она уже не вернулась. И хорошо, мне спокойней. Разыщу ее, может быть, когда-нибудь, когда красных разобьем. Вот и вся моя короткая жизнь. Больше рассказывать нечего.
— Это точно, — заметил Семенюшкин. — За последние два года никто из нас не видел ничего такого, чего не видел бы другой. А ведь до войны я столько анекдотов знал. Теперь все забыл. А те, что помню, кажутся глупыми и несмешными.
— Да, да, — подхватил Лавочкин. — Вот меня спроси, что я помню, — только войну и помню, и ничего больше. А она так надоела, что еще и разговаривать о ней ну никакого желания нет. И все-таки, как вы думаете, господин капитан, победим мы или нет?
— Победим, — солгал я.