Вечером, уложив великую княжну, я пошла в Арсенал. Там была музыка. Играл Рубинштейн
[103], пела некая m-elle Штубе, обладающая прекрасным голосом, которую великая княгиня Елена Павловна
[104] привезла из Германии. К несчастью, императрица-мать, которая любит оживление, пожелала, чтобы молодежь бегала в горелки в одном конце Арсенала, в то время как в другом конце происходила музыка. Это и делалось с ужасным гвалтом. Я краснела, глядя на лицо Рубинштейна; он совершенно не старался скрывать впечатления, которое производил на него этот шум. В настоящее время это первый пианист в Европе, всюду его слушают с восторгом и благоговением, а здесь он принужден играть перед двумя русскими императрицами под крики и шум веселящейся молодежи. Присутствие артистов в императорских салонах причиняет мне всегда страдание. Я так живо представляю себе впечатление этих чутких натур, я так хорошо понимаю то, что они думают и чувствуют. Их талант сам по себе ставит их выше всех этих титулованных ничтожеств, которые считают своим правом и даже своим долгом обращаться с ними с покровительственным доброжелательством. В предупредительности и любезности, которая им оказывается, есть что-то унизительное. Мы должны представляться им такими смешными и такими ненавистными. Если с ними не разговариваешь и оставляешь их в одиночестве, — это неловко как по отношению к ним, так и к самим себе; если с ними заговариваешь первая, это имеет часто вид, будто для них делаешь любезность, которой не сделал бы для равного себе. Прибавить к этому, что артисты, как все избранные натуры, обидчивы и дики. Поэтому, как только в комнате есть хотя один из них, я уже не чувствую себя свободно. Можно представить себе, что я испытала вчера. Я не могла не подойти к Рубинштейну и не принести ему смиренно самых формальных извинений. Мы вместе ужинали. Это очень умный человек, простой и естественный и не слишком надменный для артиста. Он умеет вести беседу обо всем и обладает хорошим тоном человека вполне культурного, который так редко встречается в нашем петербургском свете.
* * *
Была обедня, затем охота с гончими. Моя маленькая княжна и я пошли навестить свою козочку, затем мы делали пирожки из песка и предавались другим детским занятиям. Вечером состоялся спектакль и танцы в Арсенале. Великая княжна, увидя меня в туалете, когда я пришла за ней к императрице, чтобы уложить ее спать, спросила меня, иду ли я в церковь. Вот верные представления, которые двор внушает детям: они привыкли видеть, что дамы декольтируются и надевают цветы, чтобы идти в церковь, и выводят из этого…
К счастью, дети выводов не делают…
* * *
Общество в Арсенале было очень оживленное. Ставились шарады и представлялись пародии на сцены из опер. Мирбах
[105] представлял Амура, а Кавелин
[106] — Норму. Вся постановка была импровизована в один день Огаревым
[107]и графом Кушелевым
[108]; они составили комическую театральную афишу, которую написали на плакате гигантского размера, служившем занавесом. Рубинштейн играл на рояле. Ему положительно не везет при дворе, где никак не могут отнестись к нему серьезно. Первый попавшийся тапер был бы все, что нужно, за исключением исполнения фуги Баха, которую он сыграл в заключение мирбаховской шарады. После спектакля были танцы. Императрица удалилась к себе около часа. Проходя через комнату великой княжны, государь и государыня всегда так крепко ее целуют, что будят ее, и нередко при ее большой нервности она после этого засыпает лишь с большим трудом. Я протестую, но все напрасно, меня не слушают.
* * *
Утром Тизенгаузен показывала мне покупки, сделанные ею, и много, по своему обыкновению, говорила. Девочка хотела во что бы то ни стало завладеть моим вниманием и со своей стороны пищала. Это вывело меня из терпения, и я ей так резко сказала, чтобы она не прерывала, когда говорят взрослые, что бедная девочка горько заплакала. Виновата была я: не было никакого основания ни сердиться на нее, ни особенно строго выговаривать ей за такую вещь. Мне было очень стыдно и очень грустно, когда девочка, которая всегда считает, что виновата, когда я ее браню, пришла просить у меня прощения и поцеловала меня. Для облегчения совести я рассказала императрице о том, что случилось. Она была очень добра ко мне, как всегда, но если бы она сделала мне упреки, они не могли быть для меня такими тяжелыми, как те, которые я сама себе делала. Нет ничего ужаснее, как несправедливость и вспыльчивость по отношению к ребенку, не умеющему еще даже различать добро и зло достаточно для того, чтобы понимать, что вы несправедливы, и страдающему, но не обвиняющему вас. Хватит несколько раз так вспылить, чтобы сделаться дурным, это до крайней степени отнимает уважение к самой себе, что уже не имеешь больше сил к тому, чтобы поступать правильно.
Вчера у великой княжны были гости: трое Вяземских, Мария Адельберг, три девочки Шуваловы, двое маленьких Бобринских — сыновья Александра Бобринского, женатого на Соне Шуваловой. Это два очаровательных существа: хорошенькие и очень умненькие. Они пошли оба в отца и честолюбивы, как все Бобринские. Когда вошел государь, старший, которому шесть лет, сказал: «Я хочу быть твоим адъютантом», и младший, которому четыре года, тут же закричал: «И я тоже, я тоже!». Вся эта детвора бегала вразброд, невозможно было показать им даже «горелки». Мария все время бегала с мальчиками, и вечером, когда я ее спросила, кто ей больше всего понравился, она без колебаний ответила: «Мальчики».
* * *
Сегодня маленькая княжна задала мне много забавных вопросов. Она меня спрашивала, будет ли ее муж ее бранить и вообще бранят ли мужья своих жен. Затем она меня спросила, будут ли у нее дети, когда она будет большой…
Императрица вчера была нездорова и не появлялась в Арсенале. Вечером состоялся русский спектакль и затем бал. Я не присутствовала на представлении пьесы, написанной Львовым
[109] и вызвавшей много шума, так как это пьеса, якобы изображающая современные нравы.