Она чутко прислушивалась, не идет ли ксендз Ришард.
Он пришел раньше обыкновеннаго. Несколько раз она порывисто обняла его. Потом, вся бледная, откинулась на подушки, не будучи в силах ни стоять, ни сидеть, ни сделать какой-либо жест. Он наклонился над ней, нежно разбирая ее длинные, плоские бледно-рыжеватые волосы.
— Меньше стремительности, — молил он. — Но, вот… Теперь ты плачешь от волнения.
— Нет, от любви.
Он был очень грустен.
— Я не верю, чтобы ты была счастлива со мною. Ведь ты не получаешь того, что должна получить от любви. Я тоже не могу так любить, как могу и хочу. Это дико, но это так. Почему ты не хочешь, чтобы я снял сутану?
— Нет, нет, нет, — закричала она в ужасе.
У нее даже голова закружилась от этой мысли. Ей отнять служителя от костёла! Ей, для которой ксендз без сутаны являлся худшим из дизертиров! Она готова была закричать, что ее грех не должен быть явным. Грех падет на нее, только на нее одну! И все это не для Бога, разумеется, ибо в Боге она сомневалась, но ради идеи церковности, которую возлюбила выше Бога и всего на свете. Она умоляла его… разве Ришась способен причинить ей такое горе? У него вырвался усталый жест.
— Любовь ксендза всегда приносит несчастье — и ксендзу, и женщине.
— О, замолчи… Ты меня мучишь.
— Тебя начинают замечать…
— Мне все равно…
— Ты не боишься?
— Чего? Доносов? Ничуть. Презрения? Еще меньше. Чего я должна бояться, Ришась?
Тогда он обнял ее и целовал, почти исступленно.
— Мы не расстанемся… Мы не расстанемся.
А она, суеверно пугаясь, спрашивала себя мысленно: «Можно ли быть безнаказанно счастливой?»
Иногда они вместе выходили из отеля, — он впереди, она на несколько шагов отставая, с видом людей, совершенно незнакомых. Это всегда тешило Мечку. Его развевающаяся сутана имела для нее таинственное очарование, притягательную силу. Со временем она стала для нее настоящим фетишем.
Очень любила Мечка спевки костёльного хора. Они обычно происходили между девятью и десятью часами вечера. В костёле зажигали свечи только на хорах. Нужно было долго посидеть, чтобы различить алтарь, кафедру, образа, хоругви. Мужские и женские голоса неуверенно разучали мессу. Они повторяли несколько раз Kurie, и Gloria, и Agnus Dei…
Лучше всего у них выходило Ave Maria, так нежно летевшее к потолку и кипарисам. Иногда они заканчивали спевку наивной, почти детской песней:
Назаритянсюй чудесный цветок,
Что ты делаешь в этом мире?
Наконец, они сбегали все чуточку по-школьнически, и ксендз Ришард болтал с ними минуточку. Мечка проходила мимо. Кое-кто кланялся ей, остальные долго смотрели вслед.
Без сомнения, ее давно заметили. О ней говорили: «Пани приехала с настоятелем». Несколько раз она слышала двусмысленный смех и грубые слова. Ей было безразлично. Она не притворялась — ей было безразлично, оскорбления скользили по ней, не задевая ни ее души, ни мыслей. Она думала: «Не перенести подобного вздора?.. ради него? ради него?»
Однако, в том, что ее любовь для других была лишь пикантным анекдотом, непростительным падением, кощунством или развратом, в том, что приходилось так много лгать, скрывать, изворачиваться, таилась бездна горечи, оскорбления, печали. И от этого на ее любовь, чувства, мечты, желания, ложился слабый налет недужной усталости, как тончайший слой пыли на дароносице.
Однажды, глубокой осенью, ксендз Иодко пришел к ней очень поздно. Его пальто покрылось холодными блестящими каплями дождя. Он казался страшно измученным.
— Правительство не утвердило меня, — сказал он просто, — меня переводят в Ю.
И, беря ее руку, с бледной улыбкой:
— Правда, жаль сада?.. И нашей комнаты?
— Все равно, — пробормотала она — мы не расстанемся.
— Да.
Они замолчали. Они думали о месте, где были так счастливы.
Глава пятая
Дверь открыла молодая женщина с испуганными и гневными глазами.
— Сдается?
— Да.
Мечка прельстилась сиреневой комнатой, где на стенах выступали выпуклые овальные медальоны с ирисами и где тонко пахло увядающими розами и старыми журналами. Другая комната была несколько темная, с окном, начинающимся от пола. Мечку приятно удивило, что все здесь было мягко, немного поношено, старинно: и занавеси плотного кружева, на котором, плясали феи, и кровать с пологом, и полукресла, и туалет широкий в драпировках.
Молодая женщина сказала резко:
— Это негигиенично, но я люблю тишину и мрак… Если к вам часто приходят гости…
— О, нет… у меня редко бывают, — улыбнулась Мечка.
Она оставила комнаты за собой.
Встречаясь в коридоре, женщины только кланялись друг другу. Горничная начала было рассказывать, что барыня замужем, богата, но Мечка оборвала эти сплетни. Потом, уже как-то зимой, сюда приезжал на автомобиле элегантный господин. На другой день молодая женщина ходила с повязанной головой смертельно бледная, с глазами еще более испуганными и гневными. Мечка ничего никогда не узнавала о ней.
Ежедневно, по утрам, Мечку вызывал к телефону ксендз Иодко.
— Доброе утро, — говорила она, стараясь уменьшить дрожь голоса.
— Доброе утро. Как ты спала?
— Отлично.
— Ты идешь на мессу?
— Разумеется.
— Где мы встретимся сегодня?
— У тебя или у меня, Ришась.
— Утром — у меня. Вечером — у тебя.
— О… Ты неосторожен!
— А ты слишком благоразумна.
— Как, даже после вчерашнего?
— Даже после вчерашняго, мое счастье, моя радость, жизнь моя.
А, этот голос… Она изнемогала от любви, бурно приливавшей к ее сердцу. Она возвращалась в комнату, чтобы взять свой молитвенник.
В Ю. было два костёла: польский и французский. Французский был мал, кокетлив, параден. Он сиял чистотой покрывал, ковров, сосудов; бронзовые огромные подсвечники на алтаре блестели, как золотые. Вечерен не служили. Конфессионалы занимали лишь по утрам. Седенький аббат, кряхтя и охая, тащился через двор. Он был глух, и исповедь у него являлась делом рискованным. Сакристиан в черном сюртуке ставил свечи с видом равнодушного порицания.
Мечка приходила сюда порой ради статуи Непорочного Зачатия, но тепленькое благочестие, разлитое кругом, возмущало ее.
Архитектура польского костёла была ничтожна, если не безобразна. Первое, что бросалось в глаза, это — широкий алтарь с двумя неуклюжими золочеными ангелами по бокам — шедевр безвкусия и мещанства. На четырнадцати статуях Иисус был размалеван уродливо до богохульства. Но еще хуже обстояло дело со св. Себастьяном, который померещился художнику жирным и с женственными грудями. Один из наиболее трогательных культов католического костёла, нежный и пылкий культ Священного Сердца Иисуса, остался здесь заключенным в жалкую, невыразительную статую.