А через неделю вернулся из командировки Ирочкин отец, полковник ракетных войск. Он еще ничего не знал. Мама Ирочки, слабая, рано увядшая, с такими же бледными, как у дочери, волосами, до смерти боялась мужа и не посмела сообщить ужасную новость по телефону. Выслушав известие, полковник не произнес ни слова, только налился до самого обода фуражки стопроцентным крепчайшим гневом и немедленно отбыл в клинику забирать проклятую дочь.
Операция по изъятию Ирочки напоминала арест. Маленький, тугой, в высокой, как скворечник, форменной фуражке, полковник при каждом шаге распространял ударную волну своего святого родительского гнева, от которой на всем пути следования ныли оконные стекла. Дежурная врачиха, женщина крупная, сердитая, горластая, попыталась было заступить полковнику дорогу, но страшный посетитель, сотрясающий лечебное учреждение, как будто даже и не заметил объемного препятствия. После свидетели – две хорошенькие медсестрички и одна золотозубая, крашенная хной старуха из двенадцатой палаты – утверждали, будто товарищ офицер прошел строевым шагом прямо сквозь врача, как вот проходит бодрый железный самолетик сквозь кучевое пышное облако. Сама врачиха ничего такого не помнила, но после этого случая у нее навсегда осталось неприятное стеснение в груди да еще чужой химический привкус во рту – хорошо знакомый тем военным, что принимают специальные препараты при угрозе утечек радиации.
Бедная Ирочка, увидав отца, попыталась сжаться в комок, в костлявый эмбрион – но тут же совершенно успокоилась, помертвела и в этом мертвенном спокойствии аккуратно собрала вещи, натянула принесенное нянечкой выпускное платье, похожее на серую паутину, полную мусора и дохлых насекомых. Глядя из окна, как арестованная, дважды стукнувшись свалявшейся ватной головой, забирается в черную «Волгу», медсестрички всплакнули. А непреклонный полковник, сидя на переднем пассажирском сиденье рядом с бесстрастным, словно бы механическим водителем, обдумывал наказание, сообразное его, полковника, служебному и семейному статусу, а также свойствам опозоренного тела, именуемого его, полковника, дочерью. Офицера и отца раздражало то, что тело это, так же как и дряблые кожа да кости ее плаксивой матери, не имело никакого запаса прочности и на всякое разумное воздействие отвечало травмой гораздо более серьезной, чем предполагала назидательная затрещина. Обе были негодные, представляли собой муляжи, игрушки из дешевых, хрупких материалов; обе словно жаловались и клеветали на полковника, когда рушились на пол, бились о ребра батареи, рассекали свою молочную кислую кожу, под которой обнаруживалось удивительно много жидкой, словно разбавленной крови, пятнавшей одежду, мебель, вывезенный из Германии богатый ковер.
Все анемичное тело супруги, много лет не выставлявшей себя на пляже, было покрыто письменами клеветы – но главный донос белел у дочери во лбу. Ей совершенно не следовало лезть без спроса в отцовский портфель, где не было в тот раз ни шоколадки, ни конфет, зато лежали, скажем так, некоторые служебные бумаги, аккуратно прикрывавшие некоторые частные услуги. Мелкой было всего четыре года, она шепеляво читала по слогам свои картонные книжки – но была странно, пугающе восприимчива, буквально впитывала мир, будто губка или свежая промокашка. Вдруг офицеру показалось, что документы могут отпечататься в сознании девчонки в виде картинок, на промокашечный зеркальный выворот, и так сохраниться. Более того – ему почудилось, будто мелкая, не понимая ни аза (требовались хорошие юристы, чтобы найти в договоре его глубоко упрятанный поворотный механизм), каким-то образом знает, в переводе на детский язык, что значит, чем пропитан растрепавшийся в ее ручонках договор.
Договор, как выяснилось впоследствии, был до последней буквы пропитан злом. Все, что было задумано, осуществилось, однако денег полковнику практически не досталось, зато пришлось делать за других, бросивших его, грязную работу, в результате непредвиденно погиб вислогубый щупленький солдатик: суетливый дурак, единственный у матери сын. Офицер, выпивший за немногие месяцы цистерну алкоголя, осевший дородным корпусом и темным лицом, нашел в себе железную силу отстранить, отшвырнуть от себя все постыдные и страшные события, самую память о них. Он, офицер, остался свободен и чист – в отличие от мелкой, в сознании которой, он прекрасно видел, сохранялись и некрасивые картинки из папиного портфеля, и вся их ядовитая пропитка. Мелкая помнила – и оттого сделалась сосудом зла, куда офицер поместил, раз уж одно к одному, нелепую, неопрятную, будто собачья трапеза, солдатскую смерть. Теперь проклятая дочь была виновата во всем. Ее безобразный шрам, не только не исчезавший, но, казалось, разраставшийся, будто корень сорняка, клеветал на полковника, потому что, застав девчонку над портфелем, зареванную, с полными горстями документов, отец всего лишь навсего отвесил негоднице плоскую оплеуху, а тут некстати случился увенчанный бьющейся вазой журнальный стол.
В ночь после ареста нижний сосед полковника, бессонный старикан, чью покрытую пегой щетиной физиономию полковник мысленно сравнивал с ежовой рукавицей, наблюдал беспорядочные содрогания верхнего пространства и шатания собственной, густо засиженной мухами люстры. А буквально на следующий день суровый офицер отправил подшибленную, кое-как собравшую пожитки семью на Камчатку, в дощатый, крашенный коричневой краской гарнизонный поселок, куда и сам вскорости отбыл для дальнейшего прохождения службы. Больше о несчастной Ирочке не поступило никаких известий. Ведерников ожидал, что разгневанный отец станет разыскивать Женечку, чтобы с ним поквитаться. Однако полковник оказался умен, Уголовный кодекс нарушать не хотел, а без нарушения УК РФ Женечка был ему неинтересен.
* * *
Таким образом, Женечке ничто не угрожало, однако же он предпочел смыться. Негодяйчика не было в Москве целое лето. Он и прежде, бывало, исчезал во время каникул в неизвестном направлении, но никогда его отсутствие не длилось больше недели. Негодяйчик не изволил оставить записки и ни разу не позвонил, и бедная Лида сходила с ума.
Каждое утро, кое-как накормив Ведерникова подгорелым и пересоленным завтраком, Лида бежала к Женечке домой, но заставала там только свою же, месяц как не законченную, уборку: сонную, загустевшую воду в пластмассовом ведре, ссохшуюся тряпку, ртутные миражи в пыльном, недомытом зеркале. Жаркая солнечная краска наполняла задернутые шторы, комнатный полумрак рассекали плоские лучи, в которых все клубилось, мерцало, вздымалось, так что эти световые завесы напоминали батальные полотна. Лиде в этом нежилом, нехорошем месте было томно, тревожно; каждый день она проводила здесь по нескольку часов, а чем занималась – неизвестно. Единственной вещью, которую она протирала регулярно, был горбатый, с прохудившимся диском и черной кудрей спутанного провода телефон на тумбочке в прихожей. Аппарат был жив, источал басовитый гудок длиной во всю протяженность междугородних проводов, но ни разу не разразился вызовом, не сообщил измученной Лиде никакой утешительной новости. Почтовый ящик Караваевых, измятый и горелый, иногда дразнил видной сквозь дырки бумажной белизной – но то была реклама либо коммунальные счета, по которым Ведерников брезгливо платил.
В это лето, необыкновенно жаркое, буквально лившее с неба серебряный зыбкий кипяток, Ведерников мучительно размышлял о том, что следует переменить жизнь. Ему казалось, будто он все еще играет в сидячий баскетбол, безнадежный и бессмысленный, чувствует опухшими ладонями резкие ожоги от колес бешеной табуретки, упускает мяч на проезжую часть. Во время прогулок зной создавал слоистые миражи, почему-то имевшие отношение к тренеру дяде Сане, который развил в себе способность мерещиться и транслировать прямо в сознание Ведерникова: «ДЕШЕВКА ТЫ ОЛЕГ». Лида, с силой дергавшая Ведерникова за руку, если тот засматривался в пустоту, стала нестерпимо его раздражать. В ней обозначилось что-то угрюмое, пожилое, под глазами залегли водянистые мешочки. Если прежде Ведерников совсем не ощущал ее присутствия в квартире, то теперь именно она становилась центром тяжести всех четырех комнат, отнимая это право у Ведерникова, вынужденного обращать на нее внимание, прислушиваться к вою пылесоса и мокрому бряканью посуды, за которыми прятались Лидины вздохи и всхлипы. Подневольные прогулки стали вдвойне тяжелы, точно Ведерников и Лида каждый день отправлялись на кладбище. Тесно держась под руку, почти одинаково ковыляя и все же мешая друг другу толчками, боками, они двигались так, чтобы оставаться на теневой стороне дворов и переулков, отчего возвращение домой превращалось в замысловатую задачу. Короткой, резкой тени от киосков и зданий не хватало на двоих, макушка Ведерникова почти всегда торчала на солнцепеке, а тощие пятна от подсохшей, как на банных вениках, листвы совсем не давали укрытия, только дрожали и вызывали острую щекотку в мокрых, натруженных культях. Ведерников злился, а Лида, наваливаясь боком и плечом, все говорила, все зудела, что ребенка наверняка убили, где-то закопали.