С этой злополучной встречи белобрысый Сережа принялся добиваться дружбы своего неприветливого прототипа. Он объяснял свою активность глубокой работой над ролью. На самом деле, насколько понимал Ведерников, прилипчивого Сережу снедало желание нравиться. То была насущнейшая потребность его простоватой натуры, которую Сережа, на свое несчастье, совершенно не умел скрывать. В довершение Сережа был правдив, то есть не приноравливался ко вкусам, но представал таким, каков он есть в действительности: наполовину лебедем, наполовину гадким утенком взрослого размера, в подростковой тесной курточке и с ранним увяданием под акварельно-мутными глазами, всегда тревожными. Балеруна-неудачника со всех сторон окружали люди, у каждого имелся глубоко припрятанный ресурс одобрения, способный излиться на Сережу светом и бальзамом, – но далеко не каждый был готов откупорить свою заначку, хотя, по сути, это доброе дело никому ничего не стоило. Пуще тех, кто не скрывал раздражения Сережиным пытливым заискиванием, балерун боялся людей совершенно равнодушных, не видевших Сережу в упор: их отвернутые на сторону лица представлялись ему какими-то ужасными знаками, нарочно скошенными так, чтобы несчастный Сережа не мог ничего разобрать. К этим, равнодушным, относился и бывший чемпион, сыграть которого Сереже предстояло за весьма приятные деньги – бывшие, по сути, тоже формой одобрения, так что в ответ Сережа очень хотел постараться и блеснуть.
Однако высокомерный инвалид, чья асимметричная моторика поломанного робота была сама по себе сложной актерской задачей, все не хотел проявлять необходимых Сереже Никонову чувств. Он никак не теплел, неприятная улыбка его, дергавшая все лицо на левую сторону, была такова, будто он пытался согнать со щеки муху. Все равно Сережа был усерден, он перенимал походку инвалида, шаг в шаг, забегал и сбоку, и сзади, и спереди, снимал на смартфон подробное видео, каждый миг опасаясь, что вот сейчас злобный прототип хватит его поперек драгоценного актерского лица своей тяжелой, тусклой тростью. Нарочито прихрамывая и пошатываясь, стараясь при этом не глядеть под ноги, где асфальт от таких упражнений косо плавал по кругу и виляли бумажки, актер тем не менее чувствовал, что в походке инвалида есть какой-то пунктирный секрет, который ему не дается. Что-то было зашифровано в этих спотычках и закорючках, словно Сережа воспроизводил одни согласные походки прототипа, а были еще и гласные, емкие, свободные – моменты как бы невесомости, когда инвалид, перевалив через трость, не сразу касался протезами земли. Эта загадка, несомненно, была связана с полетом на восемь метров, однако господин Ведерников, сжав сухой рот, только щурился на актера и ничего не разъяснял.
Заучив, без понимания, рисунок походки, выловив из сумбура несколько характерных жестов, относившихся к застегиванию, с быстрым баянным перебором, пальтовых пуговиц и выпрастыванию из рукава плоских моргающих часов, даже раздобыв не без труда точно такое же пальто из толстого твида, оказавшееся болезненно дорогим, – проделав все это, Сережа мог и имел право надеяться на толику приязни со стороны своего героя. Сережа твердо знал, что лучший способ понравиться человеку – это стать на него похожим, ведь к самому себе всякий по определению относится хорошо. В этом честном убеждении крылась большая Сережина ошибка. Ведерников не врал, когда говорил актеру, что не нравится себе совершенно. Наблюдая Сережины ужимки, его маневры с такой же, как у оригинала, а все-таки бутафорской тростью, которую балерун, казалось, вел в танце, будто кавалер даму, Ведерников холодно допускал, что примерно так и выглядит со стороны. Надо полагать, окружающие притерпелись к такому его гротескному облику и ничего не имеют против, а самому Ведерникову и подавно все равно. Балерун, опять же ради роли, расспрашивал Ведерникова о том, как он пришел в спорт, в чем состояли тренировки, чего он ждал от европейского чемпионата. Поскольку основой Сережиного любопытства служил все тот же сценарий, от Ведерникова требовалась не подлинная, а фильмовая версия событий. Однако сам Ведерников оставался все еще реальным, и у него попросту не было сиропов, необходимых для правильных ответов. Потому он отделывался от балеруна неопределенным хмыканьем и пожатием плеч, что выходило особенно криво и обидно из-за опоры на трость. Тем самым Ведерников подтверждал свою, сложившуюся в съемочной группе, репутацию озлобленного типа, чуждого деятельному, ровно-розовому, всем приятному добру, ради которого, собственно, и затевался фильм.
Бывали, впрочем, моменты, когда Сережа Никонов переставал суетиться, облик его, не замутненный дерганьем, прояснялся, и тогда Ведерников внезапно чувствовал свою с ним идентичность. Это было так, будто Ведерников встал напротив своего зеркального двойника, и вдруг между ними исчезло, буквально упало толстыми скользкими складками грузное стекло. Преграды больше не существовало, перед Ведерниковым стояло живое свидетельство, что ничего не стряслось, и было совершенно ясно, что вот этот милый белобрысый парень точно не прыгнет, ноги его в лаковых ботиночках детского фасона точно не будут размолоты тяжкими колесами «хаммера», ошметки их не отрежет, бурча, измазанный кровью хирург. Ненадолго Сережа Никонов становился гарантом будущего, верным средством против катастрофы. Благость плыла, делая теплее тусклый воздух, на лице белобрысого расплывалась, приподнимая уши, счастливая улыбка – и иллюзия идентичности тотчас исчезала, когда Ведерников понимал, что эта улыбка балеруна есть отражение того, что бесконтрольно образовалось на собственной его размякшей как мед физиономии.
Ведерников не признавал между собой и балеруном того художественного сходства, ради которого Сережа Никонов так старался. Сравнение он проводил не с собственным обликом, которого толком не знал, – как не представляет себя всякий человек, глядящий в домашние зеркала не долее необходимого, а среди чужих отражающих поверхностей уклоняется от встречи с собой, точно с докучливым знакомым. Оригиналом, как ни странно, служил «мой сын Олег» с фотомонтажа, который мать разместила в Сети. В первый раз наткнувшись на это странное проявление мечтательного цинизма, Ведерников был уверен, что больше никогда картинку не откроет. Однако же он сохранил ссылку и время от времени, чаще, чем хотел бы себе признаться, на нее кликал. В тридцатилетнем примерно мужчине, погрузившем веснушчатые узкие ступни в тучную грязь неизвестного огорода, Ведерников узнавал себя и полнее, и ярче, нежели в том изжелта-бледном типе, что по утрам глядел на него исподлобья, шоркая щеткой во рту и роняя сгустки пены в раковину.
Увеличивая картинку на мониторе до акварельных расплывов, Ведерников пытался разгадать, в чем тут фокус. Допустим, при помощи фотошопа не проблема нарисовать на человеке чужую одежду. Не проблема приделать инвалиду живые ноги, взятые от любого фотодонора, – тем более ног своих Ведерников уже совершенно не помнил. Но вот руки на снимке – руки были точно его, Ведерникова, с характерными, похожими на деревянные ложки большими пальцами и бледными лунными ногтями; почему-то Ведерников был уверен, что, если бы у фотографии можно было снять отпечатки, они бы совпали тоже. Интересно, что это был за вертикальный, узкий предмет, который Ведерников держал перед собой такой уверенной, рабочей хваткой, что фотошопу удалось заменить его на лопату без малейшей потери правдоподобия? Он совершенно не помнил. Еще Ведерников заметил, что на снимке у него одни части тела темнее других, и отчетливые границы загара – выше запястий, у основания шеи – напоминают склейки у реставрированных статуй, с той зеркальной разницей, что на мраморе фрагменты, поставленные на место отбитых рук и голов, всегда светлее основного массива камня. Содержится ли тут подсказка, как именно мать монтировала «сына Олега»? Странно, что вот, она звонит дежурно раз в несколько дней, и, кажется, можно задать вопрос, но не спросишь никогда.