Боже мой, боже мой! Радость, непонимание, страшная догадка смешались в голове Татьяны Михайловны!
— Вика, смотри. Оно нашлось! — тонким голосом сказала она и потеряла сознание.
Когда через двадцать минут спокойный, хорошо пообедавший В.Н. Ружевич подошел к музею, он увидел возле входа машину «Скорой помощи». Дверь в его кабинет была распахнута, врач измерял давление сидящей в кресле женщине — он с трудом узнал Татьяну Михайловну, — небольшая толпа окружала группу. «Безобразие! — нахмурился Виктор Николаевич. — Другого места не нашли для осмотра, кроме моего кабинета». Он раскрыл было рот, чтобы выразить свое негодование, — разве мало в музее помещений? Эти убогие люди, эти шакалы не понимают драгоценности каждой минуты его жизни! Но лица у окружающих были какие-то другие. Без привычного восхищения и даже подобострастия эти хорошо знакомые лица смотрели на Виктора Николаевича, а с вопросом, что ли, с любопытством…
Да, едва он вошел, все уставились на него, и выражения лиц были непривычные. Рот Виктора Николаевича сам собой закрылся. Все-таки он был очень умный человек. Он внимательно, осторожно посмотрел вокруг — и увидел распахнутый ящик, вывалившиеся папки, разбросанные по полу бумаги. Он все понял.
«Что это?» — грозно, но при этом негромко, с чувством глубокой внутренней правоты, спросил Ружевич. — Кто посмел рыться в моих личных бумагах?» Всеобщее замешательство стало ответом. Шаг вперед сделал Майский: «Простите, Виктор Николаевич. Я всего лишь искал документ для витрины, а… а… упало это все неожиданно. Нечаянно получилось». — «Нечаянно?» — возвысил голос Ружевич. Лик его стал ужасен. Движенья быстры. Из глаз вылетели искры. Многим показалось, что из ноздрей повалил пар. Еще мгновение — и пламя, извергнутое изо рта, поглотит художника. Берегись, Майский! Генка слегка присел. Ни у кого в тот момент не могло возникнуть сомнений, что глупый художник будет испепелен.
Испортил все дело врач «Скорой». Он был поглощен своими хлопотами около Татьяны Михайловны, и хорошо срежиссированная сцена справедливого негодования прошла мимо его сознания. «Двести двадцать на сто двадцать», — озабоченно произнес он, укладывая в чемоданчик аппарат для измерения давления. И слова его прозвучали в тишине очень громко: «Возможен инфаркт. Больную необходимо немедленно везти в клинику. Пропустите, пожалуйста, носилки!»
Все вспомнили о Татьяне Михайловне, зашевелились, расступились, зашумели. Носилки с женщиной, находившейся в полубессознательном состоянии, пронесли мимо Ружевича, он вынужден был посторониться.
Все, все было испорчено. Окружающие как бы вышли из гипноза. Теперь перед Ружевичем стоял не художник, а директор музея. «Извините нас, уважаемый Виктор Николаевич, — сказал он. — Но всех очень волнует, каким образом украденный из архива два месяца назад документ попал в ваши бумаги?»
Возникла небольшая заминка. Ружевич привык нападать, а не оправдываться. Сейчас он оказался не на своем поле. Он как бы осел, потерял вальяжность. Лицо утратило обычно свойственное ему благородно-снисходительное выражение. Глазки вдруг стали маленькими и забегали. «Документ? Какой документ? Я с разными документами работаю… Ах, вы имеете в виду украденный Кондрашовым документ? Я не сомневаюсь, что этот интриган специально его мне подкинул!» — с апломбом воскликнул Ружевич. Присутствующие недоверчиво молчали.
— Зачем? — спросил директор. — Зачем Кондрашову подбрасывать вам документ? Я уж не говорю, что это технически было невозможно.
— Зачем? И вы еще спрашиваете?! Этот негодяй хотел занять мою должность! Он вообразил, что он такой же, как я!
Кто-то из сотрудников засмеялся: сложно было представить Кондрашова претендующим на должность и положение Ружевича. Услышав смех, Виктор Николаевич рассердился. Гнев всегда придавал ему сил. Его лицо вновь запылало благородным негодованием: «Как вы смеете мне такие вопросы задавать?! Вы завидуете моей научной славе, вы строите против меня козни! Интриганы! Ноги моей больше не будет в этом рассаднике склок, в этом террариуме! Вы своего добились!» После этого глаза его перестали метать искры, и он почти спокойным, тихим и очень грозным голосом обратился лично к директору: «И только посмейте меня тронуть! Что я сумею защититься, можете не сомневаться. От вашего музея камня на камне не останется. А сейчас я ухожу, я здесь больше не работаю».
Виктор Николаевич ожидал, что его начнут уговаривать остаться. Но все молчали.
Октябрьский снежок только слегка припорошил земельку. Рано в этом году морозы начались. К вечеру непрочный льдистый наст подтаял. Глинистая почва не вся еще промерзла — расползалась под ногами.
Сапоги у отца Никифора худые, холодно стало ногам. Он шел через сгоревший город к западной его окраине. У сторожа Свирской церкви мать помирала, мальчонка в обед прибегал — соборовать надо.
Грустно было батюшке: смалодушничал он сегодня. С утра пошел к больному Ивану Короткому, что у самых Днепровских ворот живет, на том конце города. Причащать шел. И там чуть не прямо столкнулся — губернатор Жомини. Увидел отца Никифора, обрадовался, заулыбался, по-французски что-то говорит, приглашает. И толкает его под микитки прямо к повозке четверней.
А рядом с повозкой — за снопами ржи не увидишь сразу — император стоит. И к нему: «Поп?» Это-то отец Никифор понял. Испугался, закивал. И как-то, не думавши ничего, протянул императору черствую просфору, что Ивану на причастие нес. Император сам не взял, генералу велел взять. И Никифор своим путем пошел. А что наделал, малодушный, не сразу и понял сам. Ворогу лютому, басурману просфору дал! Ах, петел не пропел еще, а он, поп окаянный, что наделал-то!.. С другой стороны, просфора, она ведь для вразумления людям…
Так размышлял отец Никифор Мурзакевич, топая ветхими сапогами по подтаявшему снегу, по подмерзлой грязи далеко, к Свирской церкви. По пять, а то и больше раз на дню он ходил причащать в разные концы города — мерли люди от голода и болезней. Вздыхал тяжело, свое горе тоже оплакивал. И он как все, и ему в эти три месяца хоронить близких пришлось не единожды: мать, да тетка, да две дочки, да воспитанница…
Вот уже и церковь. Смотреть больно — ядрами пробита, пограблена. Хорошо, не сгорела. Начал обходить — внизу холма, за оградой сразу, домик Зотова. В стороне увидел крест. Все пожжено, пограблено, могилки, склепы, у кого были, порушены. А здесь крест новый, узорчатый, и стоит высоко на крыше склепа, тоже нового, беленого. Пошел Никифор на этот крест — глазам не мог поверить, поглядеть хотелось ближе.
Подошел — да, новый. И склеп как новый. Слава тебе, Господи! Из пепла, из ядер пушечных восстал. Кто же это мог, когда и домы порушенные, в пепле лежат? А где и остались стены, так черные от копоти, в дырах от ядер… Когда в колодезях раздутые трупы, от болезней и голода город стонет, пеплом присыпан, рубищем прикрыт?..
А тут склеп, белый, чистый; крест над ним узорчатый, чугунный — красоты необыкновенной. Огляделся отец Никифор: у возле самого склепа офицер французский лежит. Нагнулся поближе — по голове ударили. Партизаны, видать, а может, и грабители какие, кто их разберет. Карманы выворочены. Рядом зубило и молоток — тем и стукнули. Санки стоят брошенные.