На рассвете следующего дня он репетирует свою речь перед зеркалом в ванной. Само событие происходит в одиннадцать часов в главном зале. Мысли свои он излагает страстно и с глубоким знанием дела. Ведь это дело его жизни – отстаивать ценности хорошо спланированного общего городского пространства, способного сплотить жителей. Позже несколько участников обсуждения подошли поздравить его с выступлением.
В обед он сидит за столом с участниками конференции со всего света. Не сразу, но постепенно он привык к этой атмосфере космополитизма. Завязывается разговор, враждебный по отношению к Америке. Пакистанец, работающий в Катаре, рассказывает о воздействии американских законов зонирования на кольцевые транспортные развязки; голландец убеждает в безразличии части национальных элит к общему благу; финский участник сравнивает зависимость граждан от ископаемых видов топлива с приверженностью наркоманов к опиуму. В конце стола сидит женщина, склонив голову набок, она позволяет сухой отрешенной улыбке играть на своих губах.
– Я привыкла к нападкам и даже не пытаюсь защищать мою страну, находясь за границей, – вступает она наконец в разговор. – Разумеется, я точно так же разочарована в Америке, как и остальные из вас, однако все равно храню ей глубокую преданность, совершенно как, возможно, к какой-нибудь выжившей из ума тетке-алкоголичке, за которую горой встану, услышав, как чужие люди судачат у нее за спиной.
Лорен живет в Лос-Анджелесе и работает в Калифорнийском университете, где исследует последствия иммиграции в долине Сан-Бернардино. У нее каштановые волосы до плеч, серо-зеленые глаза, и ей тридцать один год. Рабих старается не смотреть на нее уж слишком пристально.
У нее тот тип красоты, что, казалось бы, не способен вызвать интерес Рабиха в нынешних его обстоятельствах. До продолжения конференции остается еще час, и Рабих решает прогуляться на свежем воздухе в некоем подобии скверика. Домой он вылетает завтра рано утром, а когда вернется в Эдинбург, у него на столе будет лежать новый проект. Темное, на заказ шитое платье Лорен ничем не привлекало к себе внимания, и все же Рабих запомнил его во всех подробностях. И множество браслетов, позвякивающих у нее на левой руке, поразили его: он разглядел под ними, на внутренней стороне запястья, татуировку: невольное, безрадостное напоминание о разрыве поколений между ними. Позже днем в коридоре, ведущем к лифтам, он просматривает какие-то брошюры, а она проходит мимо. Он неловко улыбается, уже сожалея, что никогда не узнает ее, что ее внутренняя сущность (символ которой – свисающая с плеча пурпурная холщовая сумка) навсегда останется ему неведомой, что ему дано писать себе только одну жизнь. Она, однако, заявляет, что голодна и предлагает ему выпить с нею чаю в отделанном деревом баре рядом с бизнес-центром на втором этаже. Она там завтракала утром. Они сидят на длинной обитой кожей скамье у камина. За спиной Лорен цветет белая орхидея. Больше расспрашивает он и кое-что узнает: о ее квартире на Венис-Бич, предыдущей работе в университете в Аризоне, о ее семье, живущей в Альбукерке, о ее любви к фильмам Дэвида Линча, ее участии в организации жилого сообщества, о ее иудаизме и ее забойном ужасе перед немецкими чиновниками, который распространяется и на чопорного бармена с бычьей шеей (ему бы в комедиях сниматься), которого она прозвала Эйхманом
[34]. Внимание Рабиха металось между подробностями, о каких она сообщала, и тем, что являла собой. Она разом и сама по себе, и воплощение всех тех женщин, кем он всегда восхищался, но приучился – со дня свадьбы – не любопытничать на их счет.
Глаза ее морщинятся от смеха при взгляде на бармена. «Уксус нипочем не обратить в повидло, Mein Herr!
[35]» – поет она вполголоса, и Рабих собственного голоса лишается от ее очарования. Он снова чувствует себя пятнадцатилетним, а она – Алис Сауре. Позавчера она прилетела во Франкфурт и доехала сюда на поезде, рассказывает ему она: в европейских поездах ей так хорошо думается. Рабих сознает: там, дома, должно быть, близится время купания детей. Как просто было бы взорвать свою жизнь, просто передвинув руку на десять сантиметров левее. «Расскажите мне о себе», – просит Лорен. Ну что ж, учился он в Лондоне, потом переехал в Эдинбург; работа скучать не дает, хотя он любит попутешествовать, когда может; да, пасмурная погода ему не очень по душе, но, наверное, она полезна для дисциплины: приучаешься не слишком беспокоиться, в каком состоянии небо. Рассказ редактируется неожиданно легко. «Что ты делал сегодня, папочка?» – слышит он вопрос своих детей. Папочка держал речь перед полным залом людей, потом немного почитал книжку и пораньше лег спать, чтобы успеть завтра на первый же самолет домой, чтобы увидеть свою дорогую девочку и любимого мальчика – которые в данный момент как бы и не существовали вовсе.
– Прощального ужина мне не вынести, – говорит она в семь часов, после того, как Эйхман опять подходит, чтобы спросить, не желают ли они еще коктейль. Так что из бара они выходят вместе. У него рука дрожит, когда он жмет кнопку лифта. Спрашивает, на какой ей нужно этаж, и становится напротив в прозрачной кабине едущего вверх лифта. Все вокруг укуталось в туман.
Прямота соблазнителя средних лет редко связана с уверенностью или высокомерием, скорее она вид нетерпимого отчаяния, рожденного печальным осознанием приближения смерти.
В основном ее номер почти не отличается от его, однако он поражен тем, насколько иной кажется в нем обстановка. Пурпурное платье висит на стене, на телевизоре лежит каталог из Нового музея
[36], на письменном столе открытый ноутбук, около зеркала две открытки с живописными портретами Гете и – на тумбочке у кровати – ее телефон, подключенный к гостиничной стереосистеме. Она спрашивает, слышал ли он какую-то певицу, и достает свой альбом: аранжировка скудная, всего одно фортепиано и ударные, играющие будто во вместительном, заполненном эхо соборе, а потом прорывается сильный женский голос, западающий в память, необычайно глубокий, а затем вдруг высокий и хрупкий.
– Это место мне особенно нравится, – говорит она и на мгновение закрывает глаза. Он недвижимо стоит около кровати, а певица повторяет слова, всякий раз октавой выше, словно плач, рвущийся прямо из его сердца. От такой музыки он держался подальше после того, как родились дети. Нет ничего хорошего впадать в такое забытье, когда рамки его жизни требуют решительности и бесстрастия. Он подходит к ней, берет ее лицо в ладони и прижимается губами к ее губам. Она крепко прижимает его к себе и снова закрывает глаза. «Я отдам тебе все…» – поет голос. Во многом все происходит так, как, ему помнится, было прежде, этот первый промежуток времени с какой-нибудь новенькой. Если б он мог собрать воедино время всех подобных сцен за все свое прошлое, получилось бы не более получаса, и все же именно эти мгновения во многих смыслах были прекраснейшими в его жизни. У него такое чувство, что ему дарован доступ к такому себе самому, о каком он давно думал как о мертвом.