5 сентября 1918. Коктебель
М. А. Волошин – Ю. Л. Оболенской
‹…› С занятием Крыма немцами мы погрузились в атмосферу безопасности и апатии. В Коктебеле было и есть много народу, но все это южане: Феодосия, Ростов, Екатеринослав… Нравы и настроения соответственные. Никого своих. ‹…› Событий в Крыму нет: живут как под стеклянным колпаком, живут дикими слухами и страхами возможного. ‹…› К<онстантин> Ф<еодорович> прожил полтора месяца. Работал, скрипел, но был работой недоволен, хотя и рад, что снова вернулся к живописи. ‹…› Для меня лично это лето полно какой-то бесконечной человеческой рябью: никогда ко мне не приходило так много людей за книжками и так не отрывали меня каждую минуту от дела. ‹…› Если у Вас будет оказия написать, то напишите тоже подробно обо всех, что знаете. Мы отрезаны ото всего мира. ‹…›
[387]
Долгое эхо
«Альбом походит на кладбище»
А надписи на книгах? – Ах,
Не начертанья ль на крестах,
«Прохожих» умственная пища?
И ты, о Юлия, прочти
Сей эпитаф, не омрачаясь;
Помедли, ум обогати
и проходи, не спотыкаясь.
Год 2ой I века
Автограф Владислава Ходасевича на книге «Счастливый домик»
[388] с первой строкой из стихотворения Евгения Баратынского кажется все той же галантной шуткой на тему XIX века, когда бы не дата. «Год 2ой I века», т. е. «1918», звучит сурово и пафосно, превращая счастливый домик в карточный.
С Ходасевичем до его отъезда в Петроград в ноябре 1920-го Оболенская и Кандауров виделись довольно часто, он запросто заходил в мастерскую художников на Тверской (поблизости жила семья его брата) – покурить, поговорить о книгах, почитать стихи. «Вчера заходил Владислав; прочел мне новое стихотворение – старуха тащит санки с дровами. Он дома прорубил стенку в кухню, и его комната отапливается кухонной плитой. Все трое спят в этой комнате, и потому работает он только у своего брата. Невероятно стилизованно крутил папиросы из махорки, закручивая бумагу на карандаш и насыпая табак пером: папиросы поэта!»
[389]. Визиты Ходасевича Оболенская привычно отмечала в дневнике, вписывая их в хронику дней, а потом рассказывала в письмах – Волошину и Магде Нахман, которая на два с лишним года тоже оказалась вне Москвы. Оба ей отвечали: так создавался многослойный текст, в котором с разной степенью глубины и силы, приближения и отдаления, рефлексии и обобщений рассказывалась история – России, Крыма, человеческого существования – и где у каждого из авторов был свой голос, свой взгляд и масштаб изложения событий, своя задача. Но все, существуя в разорванном времени и перевернутом пространстве, стремились именно словом преодолеть разобщенность, изолированность, осколочность бытия.
Магда, уехавшая летом 1918-го вместе с родными в глушь Владимирской губернии, «где так нелепа накипь современной жизни», тоже была вынуждена служить: сначала счетоводом в лесохозяйстве, а затем – художником в Народном доме в местечке Усть-Долыссы (под Невелем), куда ее позвала знакомая еще по Коктебелю Елизавета Яковлевна Эфрон – она работала там режиссером самодеятельного театрального коллектива. Переписка между «божественной Юлией» и «достопочтенной Магдой», как когда-то в юности именовались подруги, более личная, женская. «Ты почти мой единственный вестник из великого мира. Спасибо тебе за это»
[390], – благодарила Оболенскую Нахман. В их письмах немало печального, но первая, стараясь подбодрить и позабавить «Тишайшую», не теряла насмешливой интонации, а та, хотя и тосковала, все же не желала от нее отстать: «Газет не видела с Москвы, может, вас там уже немцы завоевали?» Поступив на службу, Магда оказалась военнообязанной, т. е. «как бы крепостной», и конечно, рвалась в Москву, скучая по друзьям, «стихотворному напеву». «…Если говорить правду, было бы безумием тебе ехать сюда на зиму, – сдерживала ее Юлия. – Какая тут культурная жизнь? Не обманывай себя тем, что летом пригретые солнышком поэты с голодухи читают стихи перед публикой. Ведь летом даже близ полюсов какая-то клюква цветет; так и мы теперь во всем покорствуем природе»
[391]. При этом тут же делилась с подругой впечатлениями о стихах, книгах, выставках, сообщала о новшествах: «У нас начинаются всякие артели, в одной (книжной и картинной лавке) записана и ты, но все глохнет от холоду и голоду, вероятно»
[392]. Главная просьба Нахман и постоянная забота Оболенской – добывание бумаги и красок; купить их уже нигде нельзя. «Писать хочется до исступления! ‹…› Дрожу, что скоро наступит момент, когда в театре не будет материалов – холста совсем мало, красок тоже»
[393], – сокрушалась Магда. В другом письме она писала, что делает портретные рисунки «семьи театральной» на обратной стороне каких-то похвальных листов министерства земледелия. И у Юлии, исполняющей по своей санитарной службе медицинские диаграммы, портреты Пастера и Мечникова, за которые еще и не всегда вовремя платили, желание писать тоже не пропало: «Я действительно с горя, безденежья и голодовки взялась за “картинки” и впервые с июля месяца заканчиваю “Слепых” – помнишь, большой холст?»
[394] – сообщала она в июльском письме 1920-го, но делать это приходилось в промежутках между стряпней, вытаскиванием помоев и т. п. А на холсте – возле колес распряженной телеги трое слепых – мужчина, юноша и женщина – поющих за подаяние. Мощно и красноречиво.
«Ходасевичей часто поминаю, скажи им это, а они, верно, забыли “черненькую”. Даже написала бы им, но нет надежды на ответ»
[395]. В Москве В. Ходасевич и М. Нахман уже не увиделись, но впереди у обоих был Берлин…
Благодаря Оболенской картину мытарств, болезней и служб Ходасевича, обстоятельств его быта, литературных и книжных занятий, включая фрагменты разговоров и шуток, можно составить с фактической достоверностью по дням и датам. «Сегодня звонил ко мне Ходасевич, назывался прийти. Я говорю: очень рада; так и так, – условились. “Ну, – говорит он, – так до свидания, целую Вас”. – «И я Вас тоже», – говорю я. Он (кислым голосом): “Что такое? Ну, конечно. Не Богородица же Вы, чтобы Вас без ответа целовать”»
[396].