Ну вот. От Бухары мы теперь проснулись совершенно и, читая все вышесказанное наоборот, Вы можете составить себе довольно точное понятие о том, как нам живется теперь. Нехорошо. Пожалуй, так нехорошо не было еще никогда: совсем нет сил сопротивления. К<онстантин> В<асильевич> должен был лечь в клинику, но за отсутствием мест это не удалось. Склероз его очень мучит, и хотя он хворает на ногах, но работать систематически не может. К нашему уплотнению мы относимся больше с комической точки зрения и все жалеем, что некому посмотреть на нас со стороны. Для того чтобы один из нас мог выйти из комнаты, другой должен прижаться к книжной полке; первый же должен присесть на корточки и пролезть под мольбертом, непременно стукнувшись теменем о подрамник и уронив на пол лежащие на книжной полке посторонние предметы, превышающие длиной ширину полки. Когда приходят (редкие, впрочем) гости, дело осложняется. Мы с нетерпением и любопытством ждали Вас, но этот опыт, к сожалению, не состоялся… Зато у нас теперь действует лифт. Первое, что нас встретило по приезде, это объявление о лифте с единственным, впрочем, отличием от его довоенной работы: надпись гласит, что «подъем допускается только кверху». Спасибо Вам за приглашение в Коктебель; разве уж чудо какое произойдет? А так мало у меня надежды и много долгов, и никакого заработка, и никаких сил на него, если б он был
[423].
Дальше промельк прежней насмешливости Оболенской в описании наоборотной жизни обрывается безысходностью: «иногда хочется кричать…»
Цвета потерь, разлук и расставаний
Иногда хочется кричать, как в лесу, и звать на помощь. Но звать-то некого.
Ю. Л. Оболенская – М. А. Волошину. 10 марта 1926
«С 1926 года наша жизнь несколько обесцветилась», – сдержанно отметила Оболенская в поздних своих записях, предназначенных для будущей книги. Уклонившись от пояснения причин, назвала только нездоровье Константина Васильевича и собственное эмоциональное состояние – «несдержанности». Действительно, в их отношениях с Кандауровым – кризис, многократно усиленный реалиями наступившей жизни – художественной и повседневной. За минувшее десятилетие семейных, бытовых, психологических причин тому набралось немало. Не названные, они понятны и тихо проступают в письмах Юлии Леонидовны, которые словно потускнели, пожухли. В них чувствуется усталость – ожиданий, надежд: несбывшееся стало ощущаться грузом.
За этим ощущением потери жизненного «цвета» – для художника катастрофической – отчетливо видится окончание времен, исчезновение пространства, воздуха для жизни. Их время – век Серебряный – истекало стремительно, обозначаясь утратами, расставаниями, исходами, переменой ролей и масок.
Даже навскидку перечень потерь Оболенской и Кандаурова, где близкие и дальние неразличимо соединены друг с другом, кажется избыточным, хотя и не может быть угадан полностью. Уехали из России Магда, Ходасевич, Цветаева, Сабашникова, Добужинский, многие знакомые и друзья знакомых; почти все – навсегда. Разошлись пути с Толстым – в 1918-м он отправился в эмиграцию, вернулся через пять лет в Петроград, где все уже по-другому.
Умерли Пра, Бакст, Званцева (ее Оболенская опекала уже в Москве). А еще – смерти-потрясения: Блок, Гумилев, Есенин… Жизни словно укорачивались, обрывались, то ли не совпадая, то ли не соглашаясь со временем «большой истории».
Манифестом «несогласных» звучат строки с роковой датой из письма Надежды Лермонтовой: «…25 октября в театре все сидели как на пылающем костре. Многие артисты не могли явиться из-за разведенных мостов, но главные действующие лица: Карсавина и Обухов превзошли все возможное в виртуозности изяществ и недосягаемой высоте своего искусства. Этот ослепительный свет во тьме ночи, мраке испуганных душ, и под звуки расстрела Зимнего дворца легко не забыть до конца своей жизни. Они были героями искусства и, истекая кровью, т. к., несомненно, и они страдали, показали нам его вневременное и внепространственное существование, вечно холодное, вечно свободное: самодовлеющее»
[424].
Лермонтовой, чей непримиримый талант ценил Лев Бакст, не станет в двадцать первом. Через два года умерла еще одна подруга Оболенской – Раиса Котович-Борисяк, с которой вместе бывали в Коктебеле, переживали трудные годы в Москве. Где-то в Константинополе затерялась Наталья Грекова. Надежда Любавина, Вера Жукова, да сколько других, чьи судьбы оказались смятыми войной, двумя революциями…
Оболенская остро ощущала потерю целого художественного поколения, которому принадлежала. Печалили тени рано ушедших подруг-художниц, неутешительные сведения о других сверстниках, с кем вместе начинали в школе Е. Н. Званцевой, отзывались обреченностью. Многим, как и ей, вместо живописи пришлось заниматься чем придется, а возвращения к серьезной художественной работе так и не случилось. О школе, своих друзьях и учителях Оболенская написала в 1927 году, готовясь к выступлению в Государственной Академии художественных наук (ГАХН).
Ей было важно вспомнить всех, с кем начинался ее путь в живописи, рассказать о методах преподавания в школе, но главное – поведать об отличающем художественную молодежь десятых годов особом восприятии мира, дав коллективный портрет на фоне эпохи: «Жизнь школы протекала между двумя берегами: бесцветным, безвкусным и бесформенным академизмом и еще недавно любимым “Миром Искусства”, теперь совершенно чуждым. Казалось, их покрывала какая-то пыльная корка, которая была сорвана для нас. Нас занимал мир цвета яркого, звонкого, контрастного; жизнь этого цвета в его развитии, в его столкновениях с другими цветами; нас занимали простые и важные силуэты вещей и людей с неповторяемыми типическими особенностями каждой вещи, чуждыми всякой схематичности»
[425].
Первую и единственную выставку учеников Школы, состоявшуюся в апреле 1910 года в помещении журнала «Аполлон», Оболенская описывает с топографической подробностью по сохранившемуся у нее рисунку Магды Нахман: «На наших карикатурах день вернисажа изображен в виде диптиха: Мечты и действительность. “Мечты” – зала, наполненная благожелательными критиками и восторженной публикой. “Действительность” – пустые комнаты с одной фигуркой удаляющегося Прахова. Были и силуэты самих анонимных экспонентов. Наша манера рисовать без внутренних линий очень подходила для передачи этой анонимности. Так развлекали мы себя, чувствуя, что сыграли вничью. Эти карикатуры мы рисовали на стенах мастерской».
Мемуарный очерк раскрывал творческий потенциал, художественные задачи этого поколения, одновременно показывая краткость, а точнее невозможность осуществления, дальнейшего пути для него. «…Нас мало заботило это предначертание: мы и не сознавали его. Но бессознательное самочувствие было удивительным. Никогда не быть одиноким, оторванным от целого, быть частью целого, исполняющею свою задачу, в общей работе смотреть на мир такими большими глазами – глазами всей школы; и вместе с тем оставаться собой вопреки решительно всем другим школам, порабощенным преподавателем или образцом; все это создавало незыблемую почву под ногами, такую прочную, какой, верно, уже больше не почувствуешь никогда».