— Были какие-либо письменные соглашения по этому поводу? — и сама же ответила: — Я никогда ничего об этом не слышала, а уж мне-то следовало бы это знать! У папы ведь всегда были странности.
В эту минуту слуга подошел к нему с блюдом, и она воспользовалась беспомощностью Ульриха, чтобы прибавить:
— Устные соглашения всегда можно оспаривать. Но если после разорения тети Мальвины завещание было еще раз изменено, то все говорит за то, что это второе изменение пропало!
И снова Ульрих соблазнился поправить ее и сказал:
— Все равно остается еще не такая уж маленькая обязательная доля. А ее у родных детей нельзя отнимать!
— Но ведь я уже сказала тебе, что ее выплатили еще при жизни отца! Александра ведь выходила замуж дважды! — Они на минуту остались одни, и Агата поспешно добавила: — Я хорошенько рассмотрела это место. Достаточно изменить лишь несколько слов, и выглядеть так, словно обязательную долю мне уже выплатили. Кто сегодня знает об этом что-либо? Когда после разорения тетки папа снова оставил нам равные доли, это было отражено в дополнении, которое можно уничтожить. Кроме того, я могла ведь и отказаться от своей обязательной доли, чтобы по каким-то причинам оставить ее тебе!
Ульрих озадаченно посмотрел на сестру, упустив случай ответить на ее выдумки так, как был обязан ответить. Когда он собрался это сделать, они опять оказались втроем, и ему пришлось говорить обиняками.
— Не надо, право, — начал он медлительно, — даже думать о таких вещах!
— Почему же?! — возразила Агата.
Такие вопросы очень просты, когда их не ставят; но уж встав, они кажутся чудовищной змеей, лежавшей дотоле безобидным клубком. Ульрих помнил, что в ответ он сказал:
— Даже Ницше предписывает «свободным умам» считаться ради внутренней свободы с определенными внешними правилами!
Он произнес это с улыбкой, но в то же время и с чувством, что прятаться за чужие слова — как-никак трусость.
— Это — вялый принцип! — коротко отрезала Агата. — По этому принципу я вышла замуж!
И Ульрих подумал: «Да, это действительно вялый принцип».
Похоже, что люди, готовые ответить на определенные вопросы чем-то новым и революционным, взамен заключают со всем другим компромисс, позволяющий им отлично уживаться с расхожей моралью — тем более что такое поведение, стремящееся сохранить неизменными все условия, кроме того одного, которое они как раз и хотят изменить, целиком соответствует творческой экономии мышления, хорошо им знакомой. Ульриху тоже такой способ всегда представлялся скорее строгим, чем неаккуратным, но тогда, во время этого разговора между ним и сестрой, он почувствовал себя задетым; ему стала невыносима нерешительность, которую он любил раньше, и ему показалось, что именно на Агате лежала задача довести его до этого. И когда он все-таки снова сослался на Правило Свободных Умов, она засмеялась и спросила его, не замечает ли он, что в тот момент, когда он пытается сформулировать общие правила, его место заступает другой человек, — и хотя ты; конечно, по праву им восхищаешься, он тебе, в сущности, совершенно безразличен! — сказала она. Она озорно и вызывающе посмотрела на брата. Он снова почувствовал, как ему трудно ответить ей; он промолчал, ожидая, что им вот-вот помешают, и все-таки не решился прекратить этот разговор. Это придало ей храбрости.
— За то короткое время, что мы здесь вместе, — продолжала она, — ты давал мне замечательные советы относительно моей жизни, я бы до таких вещей никогда не додумалась, но потом ты каждый раз спрашивал, правда ли то, что ты поверил! Мне кажется, что правда в твоем понимании — это сила, издевающаяся над человеком!
Она не знала, откуда взялось у нее право делать ему такие упреки; ведь собственная ее жизнь казалась ей такой никчемной, что ей следовало бы молчать. Но она черпала свою храбрость в нем самом, и это было поразительно женское состояние, — нападая на него, находить в нем опору, — поразительное настолько, что и он это почувствовал.
— Тебе непонятна потребность собрать мысли в большие, расчлененные массы, боренья ума тебе чужды. Ты видишь тут только какие-те шагающие в ногу колонны, безличность множества ног, взвихряющих правду, как облаке пыли! — сказал Ульрих.
— Но разве не сам ты описал мне эти два состояния, в которых ты можешь жить, описал так точно и ясно, как я никогда не смогла бы! — ответила она.
По лицу ее, быстро меняя свои границы, пролетело облако огня. Ей хотелось довести брата до такой точки, где он бы уже не смог повернуть обратно. Ее лихорадило от этой мысли, но она не знала, хватит ли у нее храбрости, и затягивала ужин.
Все это Ульрих знал, он угадал это; но теперь он встряхнулся и стал увещевать ее. Он сидел перед ней с отсутствующим взглядом, силой заставляя свои рот говорить, и у него было такое ощущение, что он в буквальном смысле слова не в себе, остался где-то позади себя и кричит вдогонку себе то, что сейчас говорит.
— Предположи, — сказал он, — что я в дороге вздумал украсть у незнакомого человека золотой портсигар. Скажи мне, разве это не просто немыслимо?! Ну, так вот, я, не стану и обсуждать, можно или нельзя оправдать высшей свободой ума решение, которое тебе видится. Пусть это даже правильно — обидеть Хагауэра. Но представь себе, что я где-то в гостинице, без всякой нужды, не будучи ни профессиональным вором, ни идиотом, у которого деформированы тело и голова, ни сыном истерички или пьяницы, ни в каком-то там помешательстве или потрясении — все-таки совершаю кражу, — так вот, повторяю тебе, так не бывает на свете! Такого положения просто не бывает! Оно, можно со всей научной определенностью сказать, исключено!
Агата звонко рассмеялась.
— Ах, Уло! А что, если так все-таки поступят?!
От этого не предусмотренного им ответа Ульрих и сан рассмеялся; он вскочил и поспешно подвинул на место стул, чтобы не поощрять ее своим согласием. Агата поднялась из-за стола.
— Не делай этого! — попросил он ее.
— Ах, Уло, — возразила она, — то ли ты сам думаешь во сне, то ли тебе снится что-то случающееся?!
Этот вопрос напомнил ему его собственное, сделанное несколько дней назад утверждение, что все требования морали указывают на некое состояние сна, которое улетучилось из них, когда они приняли окончательный вид. Сказав это, Агата ушла в отцовский кабинет, осветившийся теперь за двумя открытыми дверями, и Ульрих, который за ней не последовал, увидел, как она стоит в этой раме. Она держала на свету листок бумаги и что-то читала. «Неужели она не представляет себе, что она сейчас берет на себя?!» — подумал он. Но в связке ключей, образуемой такими современными понятиями, как комплекс неполноценности, выпадение функций, умственная отсталость и тому подобными, не было ни одного подходящего, да и в приятной картине, которую являла Агата во время своего прегрешения, не было ни тени жадности, мстительности или какой-либо другой внутренней некрасивости. И хотя с помощью таких понятий даже действия преступника или полубезумца представились бы Ульриху относительно обузданными и цивилизованными, ибо тут в глубине как-никак мерцают искаженные и смущенные побуждения обычной жизни, дикая и в то же время мягкая решимость сестры, решимость, в которой воедино смешались чистота и преступность, повергла его сейчас в полную растерянность. Он просто не в силах был допустить, что этот человек, вполне открыто собиравшийся совершить дурное дело, может быть дурным человеком, и беспомощно глядел, как Агата вынимает из письменного стола листок за листком, прочитывает, откладывает в сторону и самым серьезным образом ищет одну определенную запись. Ее решимость казалась снисшедшей на уровень обычных решений из какого-то другого мира. В то время, как он на это смотрел, Ульриха тревожил также вопрос, почему он уговорил Хагауэра легковерно уехать. Ему подумалось, что он с самого начала действовал так, словно был орудием воли своей сестры, и до последних пор, даже споря с ней, давал ей ответы, помогавшие ей продвинуться дальше. Правда издевается над человеком, сказала она. «Очень хорошо сказано, но ведь она же понятия не имеет, что такое правда! — подумал Ульрих. — С годами от нее деревенеют суставы, но в молодости от нее дух захватывает!» Он снова сел. Теперь ему вдруг показалось, что не только то, что она сказала о правде, Агата как-то переняла у него, но что и то, что она делает в соседней комнате, предначертано им. Ведь он же говорил, что в высочайшем состоянии человека нет добра и зла, а есть лишь вера или сомнение; что твердые правила противоречат глубочайшей сути морали и что вера не может постареть больше, чем на час; что, веруя, нельзя сделать ничего низкого; что предчувствие — более страстное состояние, чем правда. И Агата сейчас выходила за рубежи морали и пускалась в те беспредельные глубины, где нет никаких других решений, кроме одного — поднимешься или упадешь. Она делала это так, как взяла в свое время из его медлившей руки ордена, чтобы их поменять, и в этот миг, несмотря на ее бессовестность, он любил ее со странным чувством, что от него к ней перешли, а теперь опять возвращаются от нее к нему его собственные мысли — возвращаются, обеднев рассудительностью, но благоухая свободой, как дикая тварь. И, дрожа от усилия обуздать себя, он осторожно предложил ей: