Когда же выяснилось, что это дорогой друг д’Антон (дорогой, закадычный друг д’Антон!) намекнул ему довольно прозрачно, во-первых, что сердце Плюрабель до сих пор незанято, а во-вторых, каким образом его можно занять, – новый избранник нисколько не упал в ее глазах. Потому что быть закадычным другом д’Антона – само по себе рекомендация. Плюрабель больше не удивляло, почему д’Антон такой грустный: разве можно хоть раз увидеть Барнаби и не влюбиться?
Барнаби. Или «Барни», как она тут же стала называть его про себя, а вскоре и вслух – не при слугах, естественно.
Будь Плюрабель до конца уверена, какому своду правил должна подчиняться та пасторально-идиллическая жизнь, которую надлежит вести, она бы прижала к груди Барни вместе с д’Антоном и посмотрела, что из этого выйдет. Спать с двумя или более мужчинами не считалось в Золотом треугольнике чем-то неслыханным. Сама Плюрабель в период своего первого разочарования в противоположном поле не раз спала с двумя женщинами одновременно. Плюрабель не опасалась, что Барни покинет ее ради д’Антона, поскольку у того не было «фольксвагена», с которым можно повозиться. Однако ее беспокоило, как вновь обретенный возлюбленный воспримет столь смелую выходку. Если Барни не идеализирует богатство и не считает золото чистым, это еще не значит, что он не идеализирует и не считает чистой ее.
Да и д’Антон тоже, пусть и с иной позиции.
Однажды вечером, ужиная в местном ресторане, Плюрабель спросила друзей, как они познакомились. Ответы она получила несколько противоречивые. Барни сказал, что не помнит; д’Антон – что не забудет никогда. Они познакомились, начал д’Антон, у вертела с жарящимся поросенком на сельскохозяйственной ярмарке в Олсаджере. Сам он не большой поклонник жаркого, однако в тот день сопровождал стекольщика из Японии, который просто обожал свинину. До того они с Такумо побывали еще на двух чеширских ярмарках, и на каждой японец первым делом направлялся к вертелу с поросенком. Барнаби просто прогуливался, не заинтересованный и не безразличный, не голодный и не сытый. День стоял теплый, особых дел не предвиделось, а сельское хозяйство у Барнаби в крови. На нем был серовато-желтый костюм, свободный, точно мешок для сена, а его волосы цветом и текстурой походили на солому. Солнечный свет проникал сквозь облака и озарял лицо Барнаби сиянием позднего лета, отчего он напоминал наемного пастуха с одноименной картины Уильяма Холмана Ханта. Плюрабель не преминула вставить, что знает эту картину – видела в Манчестерской художественной галерее и часто стояла перед ней в безотчетном восторге, представляя себя на месте пастушки. Д’Антона ее замечание почему-то раздосадовало. Возможно, потому, подумалось Плюрабель, что на его картине никакой пастушки не было.
Барни рассмеялся вполне пастушеским смехом.
– Не помню эту ярмарку. Да и костюма такого у меня нет.
– Под пиджаком на тебе была кремовая рубашка с оторванной пуговицей, – продолжил д’Антон.
– Не ношу таких рубашек.
– В руке ты держал соломенную шляпу.
– Ты явно что-то путаешь, старина.
– А тебе как вспоминается ваша первая встреча? – спросила Плюрабель, взволнованная упоминанием об оторванной пуговице.
Барни покачал головой.
– Да просто д’Антон всегда был рядом или где-то поблизости. С тем же успехом можно спросить, когда я впервые увидел небо.
Лицо д’Антона напомнило Плюрабель еще одну картину Уильяма Холмана Ханта – «Светоч мира». Иисус, голова которого на фоне лунного диска кажется окруженной нимбом, стучит в дверь, не ожидая ответа. Губы у него поджаты почти обиженно, глаза опущены. Одинокий, полный жалости к себе человек. «Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною»
[24]. А сам прекрасно знает, что дверь так и останется запертой.
Похоже, д’Антону нравится быть отверженным, подумала Плюрабель. Он словно надеется, что Барни не даст ему того, чего он хочет, чем бы это ни было.
Или же это сама Плюрабель надеялась, что Барни не даст д’Антону того, чего он хочет?..
V
– Я должен ответить, – сказал Струлович, доставая телефон.
– Разумеется, это же ваша дочь, – кивнул Шейлок.
– Откуда вы знаете?
– По звонку.
Они вышли с кладбища и теперь с принужденной раскованностью направлялись к стоянке. Струлович пригласил Шейлока к себе – погреться, принять ванну, выпить виски, переночевать, – и Шейлок принял приглашение с резковатой готовностью, которая и удивила Струловича, и польстила ему. Несмотря на все свое богатство и влияние, Струлович был человек скромного происхождения и всегда ожидал, что ему откажут. Наверняка у людей есть более интересные занятия, чем проводить время в его обществе.
– Хорошо… хорошо… замечательно… – проговорил Струлович чуть ли не с поклоном.
Шейлок, которому оказание и принятие гостеприимства тоже давалось нелегко, потрепал его по плечу. Не обладая особым чутьем в подобных вещах, оба, однако, чувствовали необходимость ускорить сближение.
Почему? На этот вопрос Струлович не смог бы ответить. У него почти не было друзей среди мужчин. Мать, жена, дочь – вот центры, вокруг которых вертелась его жизнь. Струловичу польстило, что Шейлок взял его под руку, причем хватка у него оказалась железная. Очень европейский жест. Хотелось бы думать, что со стороны их можно принять за двух профессоров живописи из Болонского университета, обсуждающих эстетику кладбищенских надгробий.
– Сразу видно, что вы ее балуете, – заметил Шейлок, когда Струлович нажал на отбой.
В его голосе слышалось сильное чувство. Да разве могло быть иначе? Но что это за чувство – скорбь, зависть, горечь?..
Быть может, оба они друг другу завидуют?
Или же Струлович просто слышит в голосе Шейлока собственную отеческую гордость и сентиментальность?
– Ее мать слишком больна, чтобы заботиться о ней, как должно, – ответил Струлович. – Ответственность за дочь полностью лежит на мне, а я на подобную роль не гожусь.
– Разве хоть один мужчина на нее годится?
– Без жены, наверное, нет. Так что да, я ее балую. Балую и притесняю – с одинаковой силой.
– Могу вас понять.
– Я хвалю, а затем отчитываю. То, что даю левой рукой, отнимаю правой. За потворством вечно следует раздражение, за раздражением – раскаяние. Мы с дочерью будто заключены в замкнутом пространстве, и я то сковываю ее движения, то слишком остро ощущаю ее присутствие. А затем наказываю за то, что она чувствует то же, что и я. Никак не могу достичь равновесия в своей любви к ней.
Шейлок крепче стиснул локоть Струловича. По его напряженным пальцам пробежала легкая дрожь воспоминаний.
– Своими словами вы вонзаете в меня кинжал, – сказал Шейлок. – Впрочем, любой отец на моем месте испытывал бы то же самое. Таков уж непреложный закон: отцы не знают меры в любви к дочерям.