– Об этом побеспокоимся, когда придет время, – с ласковым пониманием сказал д’Антон.
Помимо всего прочего, друзья любили д’Антона еще и за готовность служить неиссякаемым источником помощи, если таковая понадобится.
Ошибка Барни состояла в том, что в назначенный день он позволил Плюрабель себя задержать. Она попросила выбрать ей книгу под настроение – Толкин, Мураками или Джеки Коллинз?
– Не мог же я отказать, – объяснил он д’Антону, который все это время просидел в такси, поглядывая на часы.
Д’Антон был настолько сердит на друга – он считал, что Барни попросту забыл о поездке, назначенной для его же собственного блага, – что даже не поинтересовался, какую книгу тот выбрал. Д’Антон мрачно смотрел в окно такси, а Барни тем временем рассказывал, не упуская ни одной подробности – ни литературной, ни семейной. Судя по всему, выбор пал на Мураками. «Потому что Плюри нравится японская кухня». Как будто д’Антону не все равно! Словом, к началу торгов они опоздали, и ранний эскиз Соломона Джозефа Соломона к картине «Первый урок любви» достался Саймону Струловичу. Барни хорошо рассмотрел эскиз в каталоге. С одной стороны, он чувствовал, что работа эта чем-то ему нравится, а с другой – не сомневался, что Плюрабель она понравится не меньше – уж очень похожа на нее обнаженная Венера с пылающими щеками и крошечными сосками, а на него – обнаженный Купидон, который сидит на коленях у Венеры и смотрит на нее с нескрываемым, хотя и несколько дерзким обожанием.
Особенно Барни впечатлили маленький лук и стрела.
– А мы не можем предложить более высокую цену? – спросил он.
– Боюсь, слишком поздно. Картина продана. Неужели тебе больше ничего не приглянулось?
Увы, больше ничего.
Второй раз за неделю д’Антона поразило в самое сердце выражение скорбного замешательства на прекрасном лице друга.
– Предоставь это мне, – произнес д’Антон со вздохом, который, в свою очередь, мог бы пронзить сердце Барнаби, если бы оно у него было.
VIII
Неправда, что Струлович не шпионил за дочерью.
Шпионил, и давно. Началось это, когда ей было тринадцать. Тринадцать в действительности, двадцать три на вид. Соблазнительная левантийская царевна. Спелый гранат. Соблазнительная даже для себя самой. Однажды Струлович застукал дочь перед зеркалом. Она смотрела на свое отражение, надувала губы и смеялась их полноте, оглаживала бедра, выпячивала грудь. Собственная избыточность ее забавляла и в то же время ошеломляла, как бы налагая некую ответственность. Неужели это действительно я? Неужели я вольна распорядиться собой, как пожелаю? Струлович понимал Беатрис – слишком хорошо понимал. Тринадцатилетний и нетронутый, он тоже считал, будто растрачивает себя впустую. «Исчахнет принц в темнице»
[33], – повторял он, ночь за ночью отправляясь спать один. А ведь его никак нельзя назвать спелым гранатом. Естественно, Беатрис хотелось как-то себя употребить – почувствовать, что красота эта предназначена не только для ее собственного взгляда.
Он понимал. Он все понимал. Но не мог позволить, не мог вынести подобной растраты. Это ведь тоже была растрата, хотя и другого рода. Надежды, которые возлагали на Беатрис они с Кей, их любовь, волнение, испытанное Струловичем при виде новорожденной дочери, – неужели все пропадет зря? Неужели завет будет предан? Неужели Беатрис сгинет понапрасну – сгинет не как спелый гранат, а как обетование?
Беатрис растрачивала это обетование впустую. На недостойных парней. На безумные, унизительные выходки. На ненужные ей алкоголь и наркотики. На музыку, не заслуживающую ни секунды внимания. Беатрис выросла в доме, где с утра до вечера звучали Моцарт и Шуберт. Неужели она не чувствовала разницы? Когда Струлович проследил за ней впервые, то нашел на вечеринке в вонючем доме в Мосс-Сайде
[34], где ди-джей царапал пластинку грязными ногтями и выкрикивал: «Больше шума!» Этот призыв – «Больше шума!» – это грубое приглашение в первобытную эпоху разъярило Струловича еще сильнее, чем вид собственной дочери. Беатрис сидела на полу, скрестив ноги, курила травку и гладила по спутанным волосам пребывающего в полусознательном состоянии троглодита, голова которого покоилась у нее на коленях.
– «Больше шума!» – прошипел Струлович на ухо Беатрис, таща ее вниз по лестнице. – Неужели я затем тебя воспитывал, чтобы ты слушала шум – просто шум ради шума! – в то время как хтонический дебил тискает твою грудь!
Она вырывалась, пока он тащил ее по лестнице, вырывалась, пока волок к «Мерседесу», а шофер наблюдал за ними, не говоря ни слова.
– Вот оно что! – кричала Беатрис. – Дело не в музыке – музыка вообще ни при чем! Дело в этом парне. Так вот, никто меня не тискал. Я сама его тискала. Если где-то меня и тискали, то только в твоем воображении!
Струлович ударил дочь по щеке. Пусть не смеет говорить, что у отца сексуальные фантазии на ее счет. Беатрис выскочила из машины. Он бросился за ней.
– Эй вы! – крикнул ему какой-то прохожий.
– Отвяжись! – рявкнул Струлович. – Я ее отец.
– Тогда ведите себя соответственно!
Эту реплику Беатрис позаимствовала и пускала в ход при всяком удобном случае: «Если хочешь, чтобы я вела себя как твоя дочь, постарайся вести себя как отец!»
Через пару дней она вошла к нему в кабинет, хохоча, точно ведьма.
– Только что вспомнила, как ты охарактеризовал того парня, который меня тискал. «Хтонический дебил». Поздравляю. Я тобой горжусь. Ни у одной другой девушки нет отца, способного выдать подобную фразу.
Струлович испытал прилив гордости. Действительно, неплохая фраза, особенно для экспромта. А главное, чертовски верная.
– Благодарю за комплимент, – ответил он. – Прости, что я тебя ударил.
– Да ты больной. Это ж надо – «хтонический дебил»! На самом деле ты имел в виду просто «гой»
[35]. Будь он евреем, ты бы не возражал.
– Неправда.
– Правда!
– Ну хорошо. Возможно, я возражал бы чуть меньше. Не из религиозных соображений, а потому, что евреев не прельщает идея создать «больше шума».
Она снова расхохоталась.
– Много ты знаешь!
Может, Беатрис права? Может, «хтонический дебил» – просто эвфемизм для слова «гой»?
Хотя вряд ли. Встречая христианина, Струлович не видел перед собой существо из доисторической тьмы. Скорее это христиане видели его таким. Что уж там, порой он сам себя таким видел.
Однако факт остается фактом: Струлович не хотел, чтобы дочь вышла замуж за христианина – настолько же сильно, насколько его собственный отец не хотел, чтобы сын женился на христианке. При этом оба принимали неевреев такими, как есть, прекрасно с ними общались, уважали, любили. Самым закадычным другом отца был белый, точно мел, методист из Тодмордена
[36]; партнером Струловича, которым он дорожил не меньше, чем собственной женой, – ультрамонтан
[37] из Уэльса. И оба они, отец и сын, питали глубочайшее восхищение к нееврейским гениям – Моцарту и Бетховену, Рембрандту и Гойе («Гой-е»!), Вордсворту и Шекспиру – вне зависимости от того, носил ли когда-нибудь последний фамилию Шапиро или нет. Струлович не имел ничего против неевреев как таковых. Возражения начинались, только когда речь заходила о том, за кого выйдет замуж – и, быть может, с кем будет спать, – его дочь. Только когда Струлович думал о завете, христианин становился троглодитом.