– Ты права, – ответил он.
Струлович не желал еще раз объяснять, что балагурство не в его природе. Сказать, что не только не выглядит, но и не чувствует себя изувеченным, он тоже не мог. Это прозвучало бы как пустое отрицание или полное отсутствие чувствительности, причем и то, и другое лишь подтвердило бы, насколько сильно он изувечен.
* * *
Вопрос к Шейлоку:
Насколько «шутлив» был ваш вексель? Что вы имели в виду, когда в качестве неустойки потребовали фунт прекраснейшего мяса, причем с правом самому выбрать часть тела и вырезать мясо там, где пожелаете? В чем состояла шутка? Иными словами, насколько вы говорили всерьез, а насколько играли роль дьявола, которого в вас видели христиане? И что вы имели в виду с точки зрения анатомии? Неужели вы собирались фривольно, если не сказать игриво, назначить пенис Антонио в качестве той части тела, которую желаете отрезать? Был ли это тот, выражаясь гиперболически, фунт прекраснейшего мяса, на который вы первоначально положили глаз, прежде чем всякое желание шутить испарилось вместе с вашей дочерью?
Они сидели в «Тревизо» – одном из лучших ресторанов Золотого треугольника. «Красный гид Мишлен» присудил ему две звезды. Итальянская кухня – пусть Шейлок почувствует себя как дома – и самая объемистая винная карта во всей северной Англии.
– Я почти надеюсь, что Беатрис войдет в зал под руку со своим футболистом, – сказал Струлович, когда они только сели за столик и попросили сомелье принести самое кроваво-красное неббиоло, какое есть в наличии. – Глупо, знаю. Но вы меня поймете.
– Так вы решили не бросаться в погоню?
– Не хочу, чтобы Беатрис чувствовала себя загнанной. Если дать ей уйти по-хорошему, она скорее всего далеко не убежит. У Хаусома дом где-то поблизости. Самым естественным для них было бы отправиться туда, но там наверняка повсюду напоминания о бывших женах, а может, и сами бывшие жены. Насколько я знаю Беатрис, ее это вряд ли порадует. Она пришла в негодование, когда обнаружила, что я до сих пор храню фотографии первой жены. Причем негодовала не только на меня, но и на мать – за то, что позволила мне их сохранить. Так что, думаю, Хаусом отвез Беатрис в какой-нибудь местный отель. Я изучил список предстоящих матчей: на выходных он играет за «Графство Стокпорт», а значит, далеко не уедет. Да и сама Беатрис не захочет, чтобы между ней и матерью оказалось слишком большое расстояние, даже если ей все равно, какое расстояние отделяет ее от меня. Пословица «запрешь плотней – найдешь верней» вам не помогла. Моим девизом будет: «Веревка длинней – надежда сильней».
– Правильно ли я понимаю, что вы намерены согласиться на их союз?
– Нет, не намерен. Союз слишком неравный. Не за тем я столько лет опекал Беатрис. И потом, теперь это вопрос принципа. Но нужно рассмотреть все имеющиеся варианты.
– Например, вариант не отправлять футболиста под нож?
– Необязательно. Хотя пока я не вижу способа осуществить задуманное.
Струлович подождал, не озвучит ли Шейлок какую-нибудь идею, но идей у Шейлока не оказалось.
Струлович налил ему еще вина.
В этой дружеской, хотя и неопределенной обстановке, после того как Шейлок отослал обратно лингвини с крабом-пауком, вернее, только краба-паука, объявив, что лингвини хороши, разговор как-то сам собой перешел на первоначальные намерения Шейлока в отношении Антонио. Что было его исходной целью: интимные места купца или же сердце?
– Почему вы столь уверены, что я сам представлял, каковы мои намерения? – спросил Шейлок.
– Не хотите ли вы сказать, будто импровизировали? Сочиняли на ходу?
– Это не я сочинял, а меня сочиняли. Когда еврей говорит, за плечами у него бремя истории. Я вижу, как тщательно вы взвешиваете каждое слово. Боитесь произвести определенное впечатление и все равно его производите. Когда вы входите в комнату, перед вами шествует Моисей.
– У меня диплом одного из старейших и лучших университетов Англии, – напомнил Струлович. – Когда я вхожу в комнату, передо мной шествуют епископы и лорды-канцлеры.
– У вас в воображении – возможно. Но не у христиан. Вы не в силах избежать того, что они видят и чего ожидают. Если еврей заключает сделку, то непременно грабительскую. Если еврей шутит, то непременно жестоко. Зачем же бороться с историей, если история все равно победит?
– Чтобы ее опровергнуть.
– В другой раз вы непременно побалуете меня описаниями своих побед. Пока же, раз вы сами затронули этот вопрос, позвольте мне продолжить о своей. Если ты видишь меня таким, фактически сказал я Антонио, я тебя не разочарую. Он пришел, обремененный грузом непримиримой ненависти, прося об услуге, но не имея достаточного смирения, чтобы попросить учтиво. Более того, Антонио ясно дал понять, что это он делает мне одолжение, за которое я должен быть благодарен. Разве мог я устоять и не ответить ему тем же – воплотить в себе каждый его страх, оправдать каждый раздутый слух, каждое абсурдное суеверие? Если он пользуется языком метафоры и молвы, я тоже буду пользоваться языком метафоры и молвы. Заметьте, как мало он слышит из моих речей. Я совершенно не стою внимания, поэтому Антонио не дает себе труда разобраться, что я заявляю в шутку, а что всерьез, не понимает, подобострастно я веду себя или вызывающе, даже не думает оскорбиться моей непристойностью. А ведь это непристойно – рассуждать о том, чтобы отрезать ту часть его тела, какую я пожелаю, словно речь о половом сношении, способном доставить мне плотское удовольствие. Я до того не стою внимания – какое там «Да разве у жида нет глаз?», скорее уж «Да разве жид вообще здесь?», – что Антонио едва задумывается о последствиях предложенной сделки. Он настолько самонадеян как купец и настолько высокомерен как христианин, что не боится просрочить вексель и не замечает того самого еврея, с которым подписывает договор. Меня не существует, моих слов не существует, моих угроз и пожеланий не существует. Существует лишь кредит – лишь то, что он хочет и, как ему кажется, может получить без всяких последствий. Почему же вас удивляет мое неумолимое требование неустойки?
Струлович хотел ответить, но Шейлок повелительно поднял руку. Даже официант, который подошел было спросить, всем ли довольны джентльмены, в страхе шагнул назад.
– Это риторический вопрос, – продолжил Шейлок. – Я не считаю, будто вы удивлены. Удивляться тут нечему. Антонио просрочил – дальнейшее неизбежно: мой вексель! Против векселя ни слова! Я стал тем, во что он меня превратил – векселем. Мой вексель! Ничего не стану слушать. Вы не видели во мне ничего, кроме векселя, а потому и отвечать будете перед векселем и только перед векселем. Не ждите жалости. Вы никогда не верили, что я способен на это чувство. Так как же смеете требовать его от меня? Я стал воплощением вашего презрения. Готовьтесь испытать на себе последствия – не того, кто есть я, а того, кто есть вы сами. Я говорю как вексель и только как вексель. Вы нас учите гнусности, – я ее исполню
[56].