Бабушка умерла не в Цветочном дворе. Долгое время в доме, стоявшем как раз напротив, жила мать моего отца, которая была еще старше. Она тоже умерла не дома. И улица эта сделалась в моих глазах чем-то вроде Елисейских Полей, царством теней бессмертных, но покинувших нас бабушек. А так как фантазия, набросившая на Цветочный двор свою вуаль, любит, чтобы края этого покрова затейливо волнились от ее непостижимых прихотей, то она и превратила магазин колониальных товаров, расположенный неподалеку, в памятник моему деду, коммерсанту, – лишь потому, что владелец лавки тоже носил имя Георг. Поясной, в натуральную величину портрет рано умершего деда, парный с портретом его жены, висел в коридоре, который вел в дальние помещения квартиры. Эти дальние комнаты пробуждались к жизни от случая к случаю. Визит замужней дочери заставлял отвориться дверь давно не использовавшейся по назначению гардеробной; другая комната принимала меня, когда взрослые ложились отдохнуть после обеда; из третьей в те дни, когда в дом приходила портниха, доносился стрекот швейной машинки. Но среди всех отдаленных помещений этой квартиры ни одно не шло в сравнение с лоджией: то ли потому, что ею, более скромно обставленной, пренебрегали взрослые, то ли потому, что сюда доносился приглушенный уличный шум, а может, по той причине, что с лоджии я видел чужие дворы, а в них швейцаров, детей и шарманщиков. Собственно говоря, находясь на лоджии, я не столько видел какие-то фигуры, сколько слышал голоса. К тому же квартал этот был из благородных, так что жизнь в здешних дворах не очень-то кипела: должно быть, некая толика спокойствия, присущего богатым людям, ради которых тут работали, передалась самой работе и на донышке рабочей недели поблескивала капелька воскресенья. Потому-то воскресенье и было днем лоджии. Все прочие комнаты и помещения квартиры были как бы прохудившимися и не удерживали воскресенья – просочится сквозь них да убежит, – лишь лоджия, смотревшая во двор, с его стойками для выбивания ковров, с другими лоджиями, сберегала воскресенье, и ни одна партия колокольного груза, который наваливали на нее церковь Двенадцати Апостолов и церковь Святого Матфея, не срывалась вниз, все до единой они громоздились там до конца воскресного дня.
Комнат в той квартире было много, да еще некоторые комнаты были преогромные. Чтобы поздороваться с бабушкой, сидевшей в эркере, где рядом с корзинкой для рукоделия передо мной вскоре появлялись фрукты или конфеты, я должен был из конца в конец пройти громадную столовую, а затем комнату с эркером. Лишь попав сюда впервые на Рождество, я понял, для чего на самом деле нужны эти комнаты. На длинных столах яблоку некуда было упасть – столько понаставлено подарков и сластей, столько народу получало подарки! Тарелки теснились друг к дружке, и не приходилось рассчитывать, что сможешь удержать завоеванную территорию, если ближе к вечеру, после праздничного обеда, к столу звали еще и старого секретаря или ребенка швейцара. Но не поэтому праздник был таким непростым, а из-за его начала, когда распахивались двустворчатые двери. В глубине большой комнаты сверкала елка. На длинных столах – ни единой пяди, что не манила бы к себе нарядной тарелкой с марципаном, украшенной зелеными еловыми веточками, и отовсюду на меня с улыбкой смотрели игрушки и книги. Лучше не очень-то заглядываться. Легко ведь испортить себе праздник, если поспешишь настроиться на какой-нибудь подарок, а он достанется кому-то другому в полную собственность. Чтобы избежать такой напасти, я застывал на пороге как вкопанный, с улыбкой, совершенно загадочной для других: то ли блеску елки я улыбался, то ли приготовленным для меня подаркам, к которым, глубоко потрясенный, не смел приблизиться. Однако было кое-что еще, более важное для меня, чем эти фальшивые причины, да, пожалуй, и бывшее причиной истинной. Ведь подарки пока принадлежали не мне, а дарящему. Они были хрупкие, я боялся, что у всех на глазах схвачу их как-нибудь неловко. Только за пределами комнаты, в передней, когда прислуга заворачивала наши подарки в бумагу и их зримая форма исчезала в свертках и коробках, зато руки нам начинало оттягивать нечто весомое, – вот тогда мы по-настоящему верили, что чем-то завладели.
Но это происходило спустя несколько часов. С целыми охапками тщательно завернутых и перевязанных подарков мы выходили на тонувшую в сумерках улицу. У дверей ждал извозчик, нетронутый снег лежал на оконницах и оградах, сероватый – на мостовой; с Лютцовской набережной доносился колокольчик чьих-то саней, загоравшиеся один за другим газовые фонари, словно вехи, отмечали путь фонарщика, который даже этим благословенным вечером бродил по улицам, взвалив на плечо свой шест. В эти минуты город был притихший и неподвижный – неповоротливый, тяжеленный куль, ведь в нем помещались и я сам, и мое счастье.
Зимний вечер
Зимними вечерами мама иногда брала меня с собой, отправляясь за покупками. Темный, неведомый Берлин простирался передо мной при свете газовых фонарей. Мы не покидали старого западного района, где улицы жили в добром согласии друг с другом и были не столь притязательны, как те, которым Берлин стал отдавать предпочтение позднее. Эркеры и колонны трудно было разглядеть, а на фасадах светились окна. Может, мешали тюлевые гардины, шторы, а может, дело было в сетке под висячей газовой лампой, но свет не выдавал секретов освещенных комнат. Ни с кем он не водился, признавал лишь себя самого. А меня он привлекал и настраивал на раздумья. Он и сегодня, в воспоминаниях, такой же. И любит приводить мне на память одну из моих старых открыток. На ней какая-то берлинская площадь. Дома нежно-голубые, ночное небо – темно-синее, на небе луна. Луна и все окошечки домов прорезаны в картоне. Поднесешь открытку к лампе – в облаках на небе и в окошечках сразу затеплится желтоватый свет. Изображенное место было мне незнакомо. Подпись гласила: «Галленские ворота». Галле – город на реке Зале. Ворота, а за ними зал – это озаренный светом грот, в котором обретаются мои воспоминания о зимнем Берлине.
Кривая улица
В сказках иногда рассказывается о проходах и галереях, в которых по обеим сторонам теснятся лавки, невероятно заманчивые и опасные. Когда-то я, мальчуган, прекрасно знал такой проход, назывался он Кривой улицей. Там, где она делает самый резкий поворот, стояло и самое угрюмое здание: плавательный бассейн со стенами из багрового глазурованного кирпича. Несколько раз в неделю в бассейне меняли воду. Тогда на входной двери появлялось объявление: «Временно закрыто», и казнь моя откладывалась. Я шел к магазинным витринам, чтобы, припав к изобилию отживших вещей, которые они хранили, утолить свою кровную страстишку. Против бассейна находился ломбард. На тротуаре толпились старьевщики со всякой домашней утварью. Приютились здесь и лавки дешевой одежды.
Там, где Кривая улица на западе брала свое начало, находился магазин писчебумажных принадлежностей. Взгляд непосвященного привлекали в его витрине дешевые книжки о Нике Картере
[10]. Но я-то знал, где – в глубине – искать неприличные брошюрки. Народу тут было мало. Я подолгу глазел на витрину, чтобы сперва обеспечить себе алиби благодаря конторским гроссбухам, циркулям и наклейкам, а уж потом нырял прямиком в лоно сего писчебумажного творения. Наш инстинкт угадывает, что в человеке самое упрямое, и с этим упрямым сливается. Цветные фонарики, лампионы в витрине празднично освещали двусмысленное событие.