– Ничего, ничего. Я даже не представляю, где его брать, этого адвоката. А какого тебе надо?
– Уголовного, – всхлипывала я. Серафимович, раздавленный нашей женской солидарностью и частичной беременностью, махнул рукой и не мешал нам больше «обмениваться сообщениями», которые, впрочем, по большей части были бессмысленными. Затем Лизавета все же покинула кабинет, предварительно тоже, о господи, сдав отпечатки пальцев. Она была не обязана этого делать, но на предложение Серафимовича она вскочила, гордо подняла голову, расправила плечи и протянула ему обе руки.
– Делайте, что хотите!
Позже я слышала, как в коридоре моя сестричка «доставала» Серафимовича попытками доказать ему, что «Фаечка не могла» и это все «ерунда какая-то, все разъяснится», и под конец начала просить отпустить меня домой. Судя по тому, с каким злым лицом Серафимович вернулся в кабинет, отпускать меня домой никто не собирался.
– Фаина Павловна Ромашина, – сухо отчеканил он. – Вы задерживаетесь на сорок восемь часов для вынесения обвинения. Вам понятно?
– Да, понятно, – тихо ответила я. Я хотела было снова заплакать, но оказалось, что у меня уже не было слез. Дальше все напоминало дурной сон. На меня надели наручники и повели к выходу из здания. Весь этот путь: коридор – лестница – коридор – еще один коридор – несколько поворотов – рядом со мной молча шла побелевшая Лизавета. Я прокляла себя за то, что не позвонила Игорю вместо нее. Я не помнила его номер наизусть. Я не была уверена, что теперь, когда я подозреваемая в такой жути, он станет иметь со мной дело.
– Что мне делать? Что сделать? – спросила Лиза, когда мы стояли у дверей.
– Позвони Игорю! – ответила я – Может, он что посоветует.
– Да-да, я позвоню! – крикнула Лизавета, и двери раскрылись. Все было как в кино, только хуже. Когда меня выводили в наручниках, у Лизаветы чуть не начались преждевременные роды. Мое восшествие на Голгофу, в какую-то квадратненькую полицейскую машинку с решетками везде и всюду, снимали журналисты. Они даже попытались взять у меня интервью. Журналисты кричали:
– Зачем вы это сделали?
– Что вы использовали?
– Как так можно?
Они меня уже осудили и приговорили, и я знала, что вся эта чушь немедленно пойдет в эфир. И мама узнает. Эта мысль была отчего-то самой ужасной. Плевать, если бы меня посадили хоть на десять лет, хотя, конечно, нет, не плевать, но мама! Что она подумает? Как будет плакать одна, как запрется дома, чтобы не отвечать на вопросы своих подружек по йоге. Я вроде ничего не сделала, но отчего-то в моей голове звучало:
Как ты могла!
В машине рядом со мной осталась сидеть молчаливая женщина в форме. Она скучала, для нее все происходящее было обыденным и серым. «Какая скука, безмозглая дура из офиса дошла до ручки и вместо того, чтобы уволиться к чертовой матери и уехать на Алтай за просветлением, отравила половину офиса какой-то дрянью и теперь едет просветляться в места, куда менее приятные, чем Алтай». Я сидела на скамеечке: наручник крепко держал меня, его пристегнули к какой-то трубке, я подпрыгивала на кочках, иногда, если кочка была слишком глубокой, руку резало болью, но не слишком сильной. И вот странно, я не думала ни о чем: ни о том, как спастись, ни о том, что же произошло и как я могла сделать такое и даже не помнить об этом. Я думала про себя: «Поехали-поехали в лес за орехами, орехами калеными, Вовке даренными, по кочкам, по кочкам…» Когда еще я увижу Вовку.
– Выходим, подозреваемая! – сказала мне вдруг женщина в форме. Я очнулась, огляделась и поняла, что машина остановилась. Я так забылась и ушла в себя, что не заметила этого. Мы находились во внутреннем дворе напротив серого, обклеенного на новомодный манер плиткой здания. Женщина в форме посмотрела на меня и неожиданно пробормотала: – Это хороший изолятор, тут нормально.
– Да? Спасибо! – ответила я так, словно это именно ее заслуга, женщины в форме. Та покачала головой и отвернулась. Интересно, что за всю дорогу она ни разу не спросила меня, виновна я или нет, ее этот вопрос не интересовал. А теперь ее работа была выполнена, и меня уже забирали другие люди. Это было странно, словно я снова попала в детство, только не мое, а другое – ужасное, сиротское, бездомное, с чужими людьми, которые распоряжаются тобой, с серыми металлическими дверьми, закрывая которые замки издают громкий лязгающий звук. Я не принадлежала себе, я не могла больше решать, что я хочу надеть, куда хочу пойти, что мне делать сейчас и чего не делать.
– Раздевайтесь, – попросила меня сухо, но вежливо еще одна равнодушная женщина, которую я даже не стала запоминать. В изолятор временного заключения привозили людей, которые теоретически еще не являлись даже обвиняемыми, но это ничего не меняло. На сорок восемь часов, до решения суда о нашей дальнейшей судьбе, каждая из нас переселялась в мир, где все мы становились только объектами. Нас нужно было раздеть, осмотреть, описать ссадины и рубцы, переписать и пронумеровать все вещи, которые мы оставляли в камере хранения. Нас нужно было проверить на предмет педикулеза – о, эта процедура чуть не заставила меня сломаться и забиться в конвульсиях прямо на полу. Затем нас нужно было помыть – душевые были вполне приемлемыми, куда лучше, чем я ожидала. Чем-то внутреннее наполнение изолятора напомнило мне больницу, в которой не так давно лежала на сохранении Лизавета.
Сейчас казалось, что все мое прошлое: беременность сестры, все наши распри по поводу Сережи, свадьба, в которую до самого последнего момента никто не верил, – все отошло куда-то вдаль, словно всю мою жизнь уложили в маленькую лодочку, а затем кто-то подошел и оттолкнул ее ногой от берега. И вот она уплывает за покрытый дымкой горизонт. Лодка плывет по течению, а я стою на пустом крошечном островке размером с мою комнату. Рядом со мной спали еще две такие же потерпевшие крушение. Я – помытая, усталая, голодная и очень-очень сонная. Самый большой парадокс – то, что я спала в ту мою ночь в изоляторе как убитая.
На следующее утро нас подняли рано, мы заправили кровати – мои коллеги по клетке сообщили, что если не сделать этого, то придет страшная женщина «начальница» и будет карать. Как именно, они не сказали, а я не стала уточнять, только усмехнулась про себя. Мама всю жизнь пыталась приучить нас с Лизаветой стелить постели. С Лизой все получилось, и теперь она той же пыткой сносит мозг моему племяннику. Со мной весь «педагогизм» потерпел полнейший крах.
Просто мама никогда не «карала» меня должным образом.
Я застелила кровать, следуя подробным инструкциям черноволосой Карины, очень милой и приятной: ее взяли в магазине на воровстве вещей, она хотела приодеться к лету. Вторая, Захра, обвинялась в карманной краже кошелька, но нам она клялась, что не делала этого. Клялась громко и четко, явно рассчитывая на то, что наша камера прослушивается. Я же, к сожалению, вела себя совершенно неадекватно: представилась даже не Фаиной, а Ромашкой, черт его знает почему. Обе дамы, Карина и Захра, на это мое представление обменялись такими взглядами, что я тут же пожалела об этом. На вопросы их я так мало могла сказать о том, в чем меня обвиняют, что женщины быстро перестали спрашивать о моей «статье» и «за что взяли» – пожалели, видать. Так мы болтали между собой о своем, о девичьем. О росте цен, о том, что невозможно же в самом деле продавать авокадо за почти сотку. О том, что нынче везде понатыкали видеокамер – большой брат следит за нами, что это нарушает нашу конституционную свободу на частную жизнь (и косвенно затрудняет процесс бесплатного приобретения вещей на лето). Больше всего возмущалась Захра, и ее возмущение было, как бы тут сказали, «инкриминирующим». Но надо же человеку высказаться.