— А я… дура… полезла на рожон… и теперь вот того и гляди окочурюся… выволокли… заместо меня тело прикопали девки одной… и лицо ей попортили… собак пустили, чтоб никто не понял, что это я… по правде ведь, пока не сгниет все, выкапывать неможно. Вот… а он ко мне целителей… меня не били, не ломали, только земля… я спать не могла. Закрою глаза и вижу, что меня копают. И на сей раз с головою… кричу. Он будит, успокаивает. Рассказывать стал про то, как жил дальше… а я ему про Акадэмию. Думала, смеяться станет. Или разгневается… даст оплеуху, а я и помру. Я тогда такая была, что с одной оплеухи и померла бы… а он не смеялся. Говорит, что раньше надо было, не молчать. Он бы мне учителей нанял. А теперь у меня на физии клеймо. И так-то амулет повесить можно, чтоб людей не пугались, но в Акадэмию с амулетом ходу нет. Там его живенько снимут, чтоб не заминал. А без амулету… все клейменые — царевы преступники. И казни повинны. И значит, никто меня не примет. Так-то…
Я роту раскрыла.
И закрыла.
Ладне, меня приняли, но так я ж не преступница. Арей рабом был? Его укрыли. И он как-то так хитро вышло, что не преступник. А вот Щучка — дело иное, тонкое.
Но мыслится, Еська разберется.
— Я потом очухалась… и все как прежде стало… и опять замуж. — Щучка горестно вздохнула. — Но этот… он мне пряника купил. Представляешь?
— Звать-то тебя как?
— Шамульена, — сказала Щучка и пояснила: — Мамка у меня из полонянок была. Из дальних степей.
ГЛАВА 17
Об думах тяжких
— Вот и чего мне с нею делать-то?
Еська сидел на ступеньках, ноги вытянул, локти отставил, чтоб, значится, ступенька в спину не впивалася. Разлегся, почитай, что судак на подносе. И котка наша, приблудная, к нему подобралася, ластится, мурлычет и спину гнет дугою.
— А чего ты хочешь?
Я подала Еське кружку с квасом.
— Ничего не хочу. — Он принял. — Хочу… чтоб мы разошлись хочу. У нее своя дорога, у меня своя… только я вроде как обещался заботиться. Отпусти ее сейчас, пропадет ведь?
Я кивнула.
Пропадет.
И в городе, и в селе. От бывают такие люди, которым нигде места нету, будто бы и родиться им не надо было. Нет, может, Щучка, которая и не Щучка вовсе, а Шамульена, не из таких, и блажится мне, что нету у нее своего пути.
Хорошо бы.
— Пусть пока у меня живет, со Станькою… а как бабка вернуться захочет… амулета у нее ведь хорошая?
— Хорошая, — кивнул Еська.
— От и скажем… а что-нибудь да придумаем.
Мысля о том, что бабке врать придется, была дюже неприятственна. До сего дня я, может, чего и прималчивала, когда сказать не могла, но чтоб врать, так того не было. А ведь не примолчишь. И правду не скажешь. Озлится.
Или расстроится.
Или кричать станет, ругаться, и добре б на меня…
— Придумаем. — Еська подвинулся, мне место освобождая. — Я с Михаилом Егоровичем переговорю… может…
— Может.
— И с матушкой… но с ней просто так нельзя и вообще… если узнает, то… она по-своему привыкла решать проблемы. А ведь девчонка хоть и с норовом, но ни в чем не виновата. Да?
— Да…
— И вот я подумал… она у тебя поживет, а там дом снять. Не напрямую… напрямую если, донесут. А вот ты можешь… например, для родственницы дальней…
— И отчего ж родственница эта в моем доме не живет?
— А оттого, Зослава, что… да никто задаваться не станет вопросом. Это у вас там… в… Конюхах…
— В Барсуках, — поправила я.
— В Барсуках принято, чтоб вся родня в одном доме, а тут столица. Тут принято, чтобы каждый своим домом. И вообще, ты у нас невеста просватанная. Просватанная, а не замужняя, понимаешь? К чему тебе конкурентка?
Это он про Щучку, что ль?
— Не сумела родне отказать, но и терпеть рядом с собой не стала. Это поймут. Тут так многие делают. Домик найдем, чтоб в чистом квартале. Подберем кого из прислуги, чтоб не особо любопытный… учителей надо бы найти. Но тут, может, Михайло Егорович присоветует… а то и…
Еська глянул на меня, и блеснули глаза лукаво.
Стало быть, вперлася очередная мысль премудрая в Еськину голову бедовую, и не выпрешь ея оттудова никакою силой.
— У Люцианы спроси!
— Чего?
— Она с тобой занимается, может, и мою красавицу пусть подтянет… я заплачу…
— Я не плачу.
Я договор блюду, сказывая… нет, не обо всем. В последние-то денечки и сказывать нечего. Разве что вот про старца, который в меня глядел, про сон давешний — мало выбралася из него… про… про прочее, чего со мною приключалося.
А Люциана Береславовна слухать слухает, но сама ничего не говорит.
И глядеться в нее не выходит болей.
— А я заплачу… если деньги не нужны, то вот. — Еська достал из карману свиток черные, мятый, ленточкою перевязанный. — Отдай ей. И скажи, что если интересно, у меня еще есть…
— Где взял?
Свиток был холодным. И не из пергаменту, но из материалу неизвестного. Шкура — не шкура, бумага — не бумага. Гладенький. Письменами неведомыми изрисованный. Этакие я видывала в Люцианином альбоме. Скачут знаки, что пауки, и не поймешь. То вроде человечек махонький, то зверь раскорячился, то просто палочки слиплися, не то глаз, не то ухо… не поймешь.
— Где взял, — веско произнес царевич, — там уже нету. И вообще, Зослава, от многих знаний многие печали. Просто порасспроси осторожно… может, получится?
Может, и получится.
Тут же ж так просто и не скажешь.
Многоуважаемый Кеншо-авар восседал на алом ковре, серебряною нитью по краям шитом. На ковер тот подушек наносили столько, что ни шелку, ни нитей не видать.
Сидел он, ноги подогнувши.
Под правою рученькою мальчик с головой обритою скрутился, спину тощенькую подставил. Под левою — подушка длинная да узкая легла. Пятки азарские в стороны торчат, гладки, розовы, что у младенчика. Отчего-то вид этих пяток вызывал отвращение.
Да и сам Кеншо-авар был неприятен.
Должно быть, он в прошлой жизни, которая жизнью была, азар недолюбливал.
А матушка сказала — говорить надобно.
Он и согласился.
Отправил сначала письмецо заговоренное. Там и другое понеслось, третье… и вот Кеншо-авар, в столичном городе обосновавшийся с посольством — а что, времена ныне мирные, с азарами торг вести надобно, а не воевать, — пригласил гостя дорогого на кошму сесть.
Курить трубку.
И первый же поднес к губам чубук резной.