Не спите днем. Пластается в длину
Дыханье парового отопленья.
Очнувшись, вы очутитесь в плену
Гнетущей грусти и смертельной лени.
Несдобровать забывшемуся сном
При жизни солнца, до его захода,
Хоть этот день — хотя бы этим днем
Был вешний день тринадцатого года.
В четвертой главе брат с сестрой необыкновенно теплым для весны днем ходят по московским магазинам (приобретя между прочим и «Громокипящий кубок» Северянина). Попутно Наташа уясняет, что у брата была некая любовная история, которую она в духе леонид-андреевских девятисотых годов немедленно для себя романтизирует. В «Повести» об этом сказано подробнее и ироничнее:
«Ей было известно все, начиная от имени Сережиной избранницы вплоть до того, что Ольга замужем и в счастливом браке с инженером. Она ни о чем не стала расспрашивать брата. (…) Она притязала на его внезапную исповедь, ожидая ее с профессиональным нетерпеньем, и кто осмеет ее, если примет в расчет, что в братниной истории имелись и свободная любовь, и яркая коллизия с житейскими цепями брака, и право сильного, здорового чувства, и, Бог ты мой, чуть ли не весь Леонид Андреев. Между тем на Сережу пошлость под запрудою действовала хуже глупости, безудержной и искрометной».
(Тут Пастернак автобиографичен: невежество и даже душевную неразвитость он прощал легче, нежели претенциозную пошлость и кастовое сознание светлости своей личности.— Д.Б.) Брат, «опоздавший родиться на пять лет с месяцами против ее поколенья», откровенничать с сестрой не собирается. Между ними не прекращается напряженный разговор; спорят они о том же, о чем всегда спорил с друзьями Пастернак,— тут впервые наблюдается конфликт правоты и неправоты, или, точнее, готового клише, повышающего самоуважение сестры, и полной идеологической неопределенности, которая так дорога брату. Спекторский принципиально не желает разделять общих заблуждений (или общей правоты — для него тут ключевое слово «общий»).
Проводив сестру и не на шутку рассердившись («Ты праведница, ну и на здоровье»), не умея — как и молодой Пастернак — внятно объяснить ей причины своего неприятия ее манер и взглядов, Сергей отправляется на урок. По дороге, глядя на полугородской, полузагородный пейзаж заставы, он успокаивается — «Заря вела его на поводу и, жаркой лайкой стягивая тело, на деле подтверждала правоту его судьбы, сложенья и удела»; это, понятно, правота не идеологическая, а куда более широкая и вслух неформулируемая. Как всякий пастернаковский протагонист, Спекторский выигрывает спор тем, что не участвует в нем. Это даже не правота созерцателя перед действователем,— но сознание своей причастности к жизни природы, «ненадежного элемента», который «вовек оседло не поселишь», то есть не закуешь в готовые формулировки. «Лесам виднее, чем эсерам»,— писал Пастернак еще в шестнадцатом.
Гармоническая мечтательность героя в пятой главе наталкивается на действительность, которая, «как выспавшийся зверь, потягиваясь, поднялась спросонок»: «Несчастье приготовилось к прыжку, запасшись склянкой с серной кислотою», и явилось в образе Сашки Бальца (прежде, в «Трех главах из повести»,— Шютца). Бальц в пастернаковском романе призван был воплощать собою тему того самого авантюристического ницшеанства, от которого столько натерпелась Лили Харазова; того увлечения самыми дешевыми и опасными веяниями века, в их пошлейшем массовом варианте, от которого Пастернака и его героев передергивало еще сильнее, чем от политической риторики и угрюмой определенности борцов. В стихотворном романе, как и в прозаических опытах, Пастернак строил фабулу по-диккенсовски — на эффектных совпадениях и случайных встречах: Бальц, говорили, «болен и в Женеве», а на деле он подстерегает нашего героя в том самом подъезде, где «Сережу ждали на урок к отчаянному одному балбесу» (юный герой, как некогда автор, зарабатывает уроками). В этом самом доме у Бальца «новый штаб» — здесь обитает отчим одной из его жен, в которых и друзья Бальца, и сам он путаются. Далее следуют две сцены с параллельными зачинами — Спекторский сначала идет на урок к балбесу Мише, в типичную славянофильскую семью, где «читали «Кнут», выписывали «Вече»»,— а затем выполняет обещанье и заглядывает к Сашке Бальцу, куда его, к слову сказать, вовсе не тянуло. Оба эпизода, для подчеркивания параллельности, начинаются одинаково:
Смеясь в душе: «Приступим! — возгласил,
Входя, Сережа.— Как делишки, Миша?» —
И, сдерживаясь из последних сил,
Уселся в кресло у оконной ниши.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В таких мечтах: «Ты видишь,— возгласил,
Входя, Сергей.— Я не обманщик, Сашка»,—
И, сдерживаясь из последних сил,
Присел к столу и пододвинул чашку.
Для вящего параллелизма, обе квартиры, посещаемые юным Спекторским, вызывают у него одну и ту же мысль: ««Какая чушь!» — подумалось Сереже». В семье ученика он точно подмечает ущербный характер русского славянофильства, его жалобность при всей грозности — «Но в целом мире не было людей забитее, при всей наружной спеси, и участи забытей и лютей, чем в этой цитадели мракобесья». Старательно имитируемый достаток назван «в рассрочку созданным комфортом». Для довершенья убогости «клопы со стен на встречного бросались». В гостиной Бальца, напротив, в глаза бросается роскошь — «Симпатичный тесть отсутствовал, но жил нельзя шикарней»; это зрелище тоже вызывает у Спекторского иронию, но иную, апокалиптического плана:
Картины, бронзу — все хотелось съесть.
Все прямо в рот просилось, как в пекарне.
И вдруг в мозгу мелькнуло: «И съедят.
Не только дом, но раньше или позже —
И эту ночь, и тех, что тут сидят.
Какая чушь!» — подумалось Сереже.
И ничего не чушь. Мысль о неизбежном крахе роскоши и комфорта внушена «тоской, что гложет поедом поэтов»; об этой тоске — весь «алконостовский второй том» лирики Блока, наиболее Пастернаком любимый и восторженно упоминаемый в «Людях и положениях». Здесь речь идет о том же ощущении катастрофы как нормального фона жизни — то, что для Блока было крахом, для Пастернака и его героев было нормой, вот отчего им кажутся нелепыми потуги изобразить комфорт или роскошно обставить жилище. Вот отчего им приходится в обоих случаях «сдерживаться из последних сил», чтобы не расхохотаться сардонически. Но герой оба раза смолчал, поскольку Спекторский, как впоследствии Живаго, высказывается вслух лишь в случае крайней необходимости или в порыве лирической откровенности. Материи, о которых он думает, слишком тонки, не всякому объяснишь. Если Живаго — при всей растушеванности — наделен четким и ясным мировоззрением, Спекторский весь в движении и росте (как и его создатель, ощутивший себя духовно созревшим лишь к концу сороковых), и потому на протяжении почти всего романа главный герой о себе не говорит. Пастернак решает сложную задачу его прояснения от противного — высвечивает его в зеркалах многочисленных встреч; ницшеанец Бальц, славянофильское семейство, праведница-сестра — все это не Спекторский. Где же он? Вероятно, в пейзажных отступлениях да в странных предчувствиях: «И неизвестность, точно людоед, окинула глазами сцену эту»; да еще в скрытой насмешке над всем — поскольку, с точки зрения этой будущей катастрофической неизвестности, все ухищрения, убеждения и потуги прочих персонажей попросту смешны. Спекторский — насмешник, это характеристика знаковая; он заодно с будущим и смотрит на мир как бы из тех времен, где ничего этого уже не существует,— и в этом с ним совпадает Мария Ильина, «по внешности насмешница, как он».