Револьвер калибра.38 был спрятан под водительским сиденьем пикапа. И выглядел он почти так же, как револьвер, который Бремен выбросил в болото во Флориде. Под сиденьем нашлась и коробка с патронами, но Джереми не взял их. Достаточно одного, в барабане.
Когда он въехал на остров Лонг-Бич и свернул на север, к Барнегат-Лайт, солнце еще не взошло, но небо над крышами домов уже начало светлеть. Остановив машину у маяка, Бремен положил револьвер в коричневую сумку и тщательно запер машину, после чего сунул под стеклоочиститель на ветровом стекле листок бумаги с фамилией и адресом Брэдли.
Он шел к морю, и ему в кроссовки сыпался еще холодный песок. Пляж был пуст. Джереми сел в тени дюны, лицом к воде.
Он снял рубашку, аккуратно сложил ее на песок позади себя и достал из сумки револьвер, который оказался легче, чем он помнил. Оружие пахло смазкой.
Волшебной палочки не существует. И волшебника тоже. Только полное исчезновение этого математически совершенного танца внутри. Если есть что-то еще, Гейл, милая, ты должна помочь мне это найти.
Бремен опустил ментальный щит.
Боль миллионов бессвязных мыслей острием ледяной иглы пронзила его мозг. Щит автоматически вернулся на место, чтобы заглушить шум и ослабить боль, – как всегда с тех пор, как Джереми осознал свои телепатические способности.
Он усилием воли снова опустил барьер, больше не позволяя ему подняться и защитить его. Впервые в жизни Джереми Бремен открылся для боли – для мира, который был ее источником, для бесчисленных голосов, взывавших к нему из своего одиночества.
Гейл! Он звал ее и мальчика, но не чувствовал их, не слышал их голосов, оглушенный гигантским хором, который обрушился на него, словно ураган. Чтобы принять их, он должен принять всех.
Бремен поднял револьвер, вдавил дуло в висок и взвел курок, почти не ощутив сопротивления. Палец лег на спусковой крючок.
Он познал все круги ада и одиночества.
Познал мелкие подлости, грязные желания, тайные пороки, дурные мысли. Жестокость, предательство, жадность и эгоизм.
Джереми принял их все, пропустил их через себя. Он искал один-единственный голос в той какофонии, которая его окружала, пока она не начала заполнять всю Вселенную. Боль была немыслимой, невыносимой.
И вдруг в лавине шума и боли начал проступать шепот других голосов, которые были недоступны Бремену во время спуска в этот ментальный ад. Голоса рассудка и сострадания, голоса родителей, ободряющих своих детей, которые делают первые шаги, голоса надежды людей доброй воли, которые – будучи далекими от совершенства – каждый день пытались стать лучше, чем было предназначено природой и окружающим миром.
Боль проступала и в этих тихих голосах: боль от неизбежных компромиссов, боль от мыслей о смертности, своей и, что еще хуже, своих детей, боль от столкновения с теми, кто намеренно причиняет страдания, как те, с кем Джереми сталкивался во время своих скитаний, и наконец, боль от неизбежности утраты, которая присутствует даже в непреходящих радостях жизни.
Но эти тихие голоса – и среди них голоса Гейл и Робби – указывали Бремену путь в темноте. Он сосредоточился на них, несмотря на то что они слабели, заглушаемые какофонией хаоса и боли, которая его окружала.
Джереми снова понял: для того чтобы найти тихие голоса, он должен полностью открыться для причиняющих боль криков о помощи. Он должен впустить их в себя, впитать, проглотить, словно острый, как лезвие бритвы, хлеб причастия.
Круглое дуло револьвера холодило висок. Палец лежал на спусковом крючке.
Боль была невообразимой, невыносимой. Джереми принял ее. Он желал ее. Впитывал, пропускал через себя, еще больше раскрываясь перед ней.
Он не видел, как взошло солнце. Слух у него тоже отключился. Сигналы боли и страха, посылаемые телом, не доходили до сознания, и усиливающееся давление на спусковой крючок стало чем-то далеким, забытым. Концентрация воли снова была такой, что он мог бы двигать предметы, крошить кирпичи и останавливать птиц в полете. В эту долю миллисекунды Джереми мог выбирать волновой фронт или частицу, выбирать себе существование. Мир кричал в нем пятью миллиардами исполненных боли голосов, требующих, чтобы их услышали, пятью миллиардами потерянных детей, ждавших, что их обнимут, и он раскрыл для них свои объятия.
Бремен спустил курок.
Ибо Твое
Жизнь очень
Ибо Твое есть
На пляже появляется девочка в темном купальнике, из которого давно выросла. Она бежала вдоль кромки воды по мокрому, плотному песку, но теперь останавливается. Из воды поднимается солнце.
Девочка смотрит только на воду, которая своими скользящими набегами дразнит сушу, а потом отступает, и начинает танец с прибоем. Загорелые ноги приносят ее к самой кромке мирового океана и возвращают назад в безмолвном, но хореографически безупречном танце.
Внезапно она вздрагивает от звука выстрела.
Внезапно она вздрагивает от…
Внезапно она вздрагивает от крика чаек. Отвлекается, прерывает танец, и холодные торжествующие волны разбиваются о ее стройные лодыжки.
Чайки над ее головой устремляются вниз, а потом снова взмывают и уносятся на запад. Их крылья окрашиваются цветом зари. Девочка поворачивается вслед за ними, и соленые брызги теребят ее волосы, падают на лицо. Она щурится и осторожно трет глаза, стараясь, чтобы в них не попала соль, а потом замирает, вглядываясь в три фигуры, приближающиеся к ней из дюн за пляжем. Похоже, на мужчине, женщине и красивом ребенке, который идет между ними, нет купальников, но они еще далеко, а глаза еще слезятся от морских брызг, и девочка не уверена. Но они точно держатся за руки.
Девочка возобновляет свой вальс с морем. Джереми, Гейл и Робби, слегка щурясь от чистого, резкого утреннего света, смотрят на восход солнца заново открывшимися глазами.