1991
Гул затих…
Много лет назад я всё знал.
Я ничего еще тогда не написал, но знал про себя, что – писатель. Вернее, писал много, но ничего не получалось довести до конца. Я уже вроде бы существовал, ходил в школу, ездил на метро, ел, пил, но еще не стал настоящим. Существование необходимо доказать, поставив в тексте последнюю точку.
Мне была открыта сокровенная тайна мироздания. Все сущее состоит из атомов и прочей невидимой дряни, которую никто не видел и не щупал, каких-то там элементарных частиц. Но они-то, в свою очередь, состоят из букв.
Я знал, что будет потоп. Обещали ведь, что не будет, но наврали. Обязательно придет. Каждому – по потопу. И нужно спастись. Сколотить свою лодчонку. Написать свою книгу. Найти нужные слова, которые переживут сорок дней разверзшихся хлябей небесных.
Мы жили на “Щелковской”, в хрущобе на 13-й Парковой, на последнем, пятом этаже, и поверх деревьев из окна виднелось здание местной школы, с четырьмя медальонами на фронтоне – писательские головы в профиль. Они тоже всё знали и всю жизнь строили каждый свой ковчег. Что там осталось от их эпох? Брички? Кринолины? Примусы? Соседи? Прохожие? Любимые? Пшик. Их книги и стали теми эпохами.
Все дело было в том, – знал я, – чтобы написать правильные слова. Вот ученики встретили Его на пути в Эммаус и не узнали. Не поверили. Ведь в гроб сошел. И еще никто никогда не воскресал. А Он им: Посмотрите на руки мои и на ноги мои. Это – Я Сам. Осяжите меня и рассмотрите; ибо дух плоти и костей не имеет, как видите у меня. И еще спросил: есть ли у вас здесь какая пища? Они подали ему, что ели сами, печеную рыбу. И взяв ел пред ними.
Все дело в печеной рыбе. Рыба-то настоящая. Мертвые рыбу не едят.
Я в гроб сойду. На третий день восстану.
Сам текст “Живаго” после Бунина и Набокова казался какой-то расползшейся словесной тушей, но стихи из романа я знал наизусть. Они меня спасали. Чаще в переносном смысле, но иногда в прямом.
Я учился на Арбате и ездил каждый день по часу туда и обратно. От нас до “Щелковской” можно было подъехать пару остановок на автобусе. Там ходили 52-й, 68-й, лучше, конечно, на 516-м, тот промахивал 11-ю Парковую экспрессом.
Помню, возвращался зимой из школы, выхожу из метро, страшный мороз, темно уже, автобусов нет, толпа огромная собралась, все топчутся, мерзнут, ругаются. Я пообедать не успел, а тут запах от горячих беляшей ноздри дерет – бабка в валенках продает беляши из огромного парного чана. Купил два беляша, сжевал, в животе сразу резь. Ноги задубели, пальцы от мороза ноют, нос вот-вот отвалится. Автобусов все нет. Люди, матерясь, идут пешком. Потоптался и тоже поковылял.
Плетусь в морозной темноте с резью в желудке и спасаю себя волшебными строчками:
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко Мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
И я тогда знал, что это Пастернак сказал про себя. Это он сошел в гроб, а потом восстал. Мы же ездили к нему в Переделкино на кладбище, и я знал, что там, под камнем, его не было. Вот рядом кладбище старых большевиков – там все шеренгами лежали на месте, где положили. А Пастернак там быть просто не мог, потому что он шел со мной по пути со “Щелковской” на 13-ю. Мимо один за другим проносились пропавшие автобусы, наверно, делали крюк через Эммаус. А он шагал со мной. В могиле его быть не могло, потому что он был во всем вокруг меня. Он был всем – паром изо рта, и полупустым 516-м, и съеденным беляшом, и резью в кишках, и задубевшими ботинками, и ледяными раскатанными на тротуаре дорожками, и матом, и звездами, и продрогшими пятиэтажками, и каждым, кто в них ютился.
Я знал, что это к нему на суд поплывут столетья, как плоты.
Знал, что и я поплыву когда-нибудь к нему на суд.
Тогда я все это знал.
А теперь пишу эти строки, за окном дождь, бесконечный, вот уже сорок дней никак не остановится, – и не знаю.
За стеклом в накрапах – игрушки разбросаны на мокрой траве. В алой пластмассовой песочнице потоп для человечков из лего. Розы положили свои тяжелые головы друг другу на спину, как лошади.
Может, я растерял то сокровенное знание по дороге?
Ведь я знал всё, кроме времени. Да и не мог знать. Просто его еще не было. Было только будущее и не очень настоящее настоящее, походившее на затянувшееся предисловие.
Время – это когда ты смотришь в зеркало и удивляешься: откуда эта чужая седина? Откуда эта чужая морщинистая кожа?
И все еще тянутся те три дня до воскресения. И никакого Эммауса.
А в ту соседнюю школу с классиками на фронтоне мне пришлось походить.
Мама была директором в нашей 59-й на Арбате, и она меня выгнала. Последней каплей был субботник. Я ушел с ленинского коммунистического субботника и увел с собой половину класса. Так что доучивался по месту жительства.
В новой школе было великое преимущество – вставать не нужно было рано. Из дома выходил за пять минут до звонка. Правда, это оказалось единственным и последним преимуществом.
По литературе проходили Толстого. Чуть ли не на первом же уроке – классное сочинение по “Войне и миру”. Все открывают учебники и списывают. У нас это было бы немыслимым. С другой стороны, хоть перестали плевать друг в друга мокрыми катышами через трубочки от шариковых ручек.
Почти всем моим новым однокашникам литераторша поставила пятерки, мне единственному досталась тройка. На вопрос умника “а почему?”, получил ответ:
– Отсебятина.
Отсебятина! Кажется, впервые тогда почувствовал, что критика может быть наградой.
– Но Толстой ведь тоже – отсебятина.
Как она оскорбилась за Льва Николаевича, и за “Войну и мир”, и за всю русскую литературу!
Какое чудесное слово – отсебятина! Спасибо тебе, русский язык!
Сказать, что новенького не полюбили, – ничего не сказать.
У нас в школе “война” была цирком с отставным полковником на арене. А тут всё оказалось по-другому. Здесь у военрука на уроке был порядок, как на Красной площади во время парада, все даже сидели навытяжку и к доске выходили торжественным шагом, оттягивая носок. “Калашников” разбирали и собирали, завязав повязкой глаза, с секундомером и удалью. На своего майора юноши, не говоря уже о девушках, смотрели влюбленными глазами. И вообще, класс, который только что бесился и срывал урок беременной биологичке, на НВП было не узнать.
Военрук был совсем еще не стар, в отставку вышел по ранению, левая рука всегда была в черной перчатке и звонко стучала, когда он опускал ее на стол. Про него говорили, что он “исполнял интернациональный долг” где-то за границей, но это военная тайна. Короче, он был героем.
На первом же занятии новенький заявил, что он пацифист, в людей стрелять никогда не будет и до автомата не дотронется. Предупреждение, что он получит плохую отметку, вызвало у него лишь снисходительную усмешку.