Его смелость не была отсутствием страха по незнанию. Как раз наоборот: его столько раз в жизни пытались напугать, что научили видеть границы этого чувства и преодолевать их. То, что он всегда открывал входную дверь сам, не спрашивая даже, кто за ней стоит, казалось мне чем-то средним между открытостью судьбе и ее испытанием. На мои неоднократные призывы поставить хотя бы дверной глазок он как-то ответил, что это бессмысленно и что если на него решат напасть, то перед глазком поставят безобидного вида старушку.
Его смелость никогда не была патетична. Относительно антисахаровского письма кто-то из сотрудников спросил его впоследствии, правда ли, что это письмо было им разорвано. Он ответил, что такие вещи делались по телефону (с «предложением» ему позвонил тогда академик М.Б.Храпченко). «А кроме того, — добавил он смеясь, — это не мой стиль».
Стиль — это то, без чего феномена Лихачева не понять, то, что для советской власти, возможно, и было самым обидным. Несмотря на свою толстокожесть, в вопросах стиля эта власть была весьма чувствительна. Как иначе объяснить изощренное преследование Ахматовой, Цветаевой, Бродского и многих других, кто менее всего был склонен заниматься свержением советской власти? Вряд ли эта власть смогла бы сформулировать свои эстетические претензии — и не потому только, что интеллектуализм не был ее сильной стороной. В конечном счете, эти претензии располагались не в сфере эстетики, да и вне пределов рационального вообще. Это было рефлексом, звериным чутьем на несходство. Так по шороху кустов волк безошибочно определяет оленя. Советская власть слушала даже не столько то, что сказано, сколько то, как это сделано (рискну предположить, что, зарифмуй С.В.Михалков дядистепиным стихом набоковскую «Лолиту», она прошла бы не хуже всех его гимнов). Не только то, о чем говорил и писал Дмитрий Сергеевич, — сама его манера произносить, тембр голоса и жесты намекали на какую-то другую, очень несоветскую действительность. Инстинкт самосохранения толкнул власть на негласный запрет снимать Лихачева. Через некоторое время запрет пал. Предчувствия власти ее не обманули: выступления Лихачева стали ее ежедневным свержением.
Стилевое влияние Лихачева не ограничилось советским временем. Не менее, а может, и более сильным было оно, как ни странно, в последующие годы, когда с мелким криминальным элементом — создавая иллюзию государства физкультурников и военных — на наши улицы пришла мода на спортивные костюмы и камуфляжные формы (криминалитет покрупнее на улицах не появлялся, предаваясь тихому дележу полезных ископаемых). Радикальные перемены в обществе резко изменили стереотипы поведения. Всё, что среда народная выплеснула на поверхность с донной мутью — первые жутковатые ласточки российской олигархии, малокультурные депутаты, косноязычные теле— и радиоведущие, — всё это явилось не просто само по себе. Оно пришло со своей манерой держаться, со своей лексикой и — что хуже всего — с собственными представлениями о прекрасном. Их фильмы в одночасье смели с экрана Иннокентия Смоктуновского и Олега Басилашвили, до бесконечности тиражируя один и тот же уголовно-процессуальный типаж.
Не думаю, что впадаю в преувеличение, полагая, что во многом благодаря публичным выступлениям Дмитрия Сергеевича эта волна не захлестнула нас с головой. Своим появлением на экране он с очевидностью доказывал, что использование придаточных предложений способно украсить речь и что тихий голос гораздо эффективнее крика. Будучи на виду, он привлек внимание к академической среде и интеллигенции в целом, сохранявшей, несмотря на нищету, прежний образ жизни — с посещением Филармонии, обсуждением новых книг и использованием салфетки за обедом.
Говоря о стиле, нельзя не упомянуть и о внешности Дмитрия Сергеевича. Красивый в молодости, он остался красивым и в дальнейшем. «В дальнейшем» — это чтобы не употреблять слово «старость», которое совершенно не определяет последние десятилетия его жизни. Он очень не хотел быть стариком — не в смысле возраста (возраст для него был равен опыту), а в смысле состояния. Он избегал атрибутов старости и в институт предпочитал ходить без палочки, без особого труда поднимаясь на наш высокий третий этаж. Кстати, у него была даже небольшая коллекция тростей — тростей, не палочек! — но это был вопрос стиля, а не старости: по замечанию одного нашего западного коллеги, всё в Дмитрии Сергеевиче было gentlemanlike. Наш коллега и не подозревал, насколько точно он попадал в цель своим определением. В архиве Лихачева хранится его эссе об английских манерах — если не ошибаюсь, неопубликованное. Лихачев был не просто образцом интеллигентности — он был еще и джентльменом в самом английском смысле этого слова.
Закаленный лагерем, блокадой, советской действительностью, он по инерции преодолел и старость. Самое удивительное, что даже в этом случае ему удалось оказаться «вне». Он не принимал ее всерьез, не признавал ее власти и посмеивался над ней — точь-в-точь как когда-то над соловецкими конвоирами. Уже девяностолетним, подписывая книгу для подарка к юбилею одного слависта, он спросил, сколько юбиляру лет. Узнав, что восемьдесят, подмигнул и сказал: «Фу, какой старый!» По воспоминаниям домашних, отказывался надевать шляпу, говоря, что «в Париже шляпы носят только очень старые люди».
Был и еще один способ преодоления старости: не давать себе послаблений. Наряду с молодыми сотрудниками он посещал все, даже самые малозначительные, научные заседания, присутствовал во все присутственные дни. При всех многочисленных его обязанностях это могло казаться то ли излишним педантизмом, то ли родом аскезы. Наконец, это можно было бы расценить как сопротивление чему-то неизбежному, но только ведь он не просто посещал и не просто присутствовал. Его научные выступления были, пожалуй, самым ярким, что осталось в памяти из тех времен. То, что он говорил, не было ни величавой оценкой мэтра, ни взглядом с высоты птичьего полета. Это были выступления профессионала — с указанием фактов, дат и библиографии.
Перед научными заседаниями были замечательные его рассказы за чаем. Традиционный секторский чай в среду считался нашим файф-о-клоком, несмотря на то что начинался он обычно около часа дня. Лихачев рассказывал о своих поездках и тех удивительных встречах, от одного перечня которых захватывало дух. Многие знаменитости до сих пор существуют в моем сознании в оболочке его характеристик. Эти зарисовки сопровождались скупыми, но точными жестами. У него были красивые длинные пальцы, на мизинце — перстень. Гуляющая по Летнему саду Ахматова и пришедший к нему в гости Солженицын, общение с Ельциным и поездка в Англию по приглашению принца Уэльского — всё это напоминало сказочный калейдоскоп, неторопливо вращаемый его аристократическими руками. Отблески его стекол до сих пор лежат на наших рабочих столах.
К своей огромной славе он относился спокойно. Не то чтобы он ее не замечал (такого рода кокетство ему было чуждо) — скорее, он нес ее с чрезвычайным достоинством. Когда отмечалось его 90-летие, в переполненном зале Петербургского научного центра одно за другим следовали приветственные выступления. Звучавшие в них похвалы были справедливыми, и произносились они от души, но в какой-то момент за Лихачева стало страшно: как он справится с этим потоком славословий? Что, собственно, на всё это можно ответить? Выяснилось, что за Дмитрия Сергеевича бояться не стоило. Улыбнувшись, он сказал в ответ всего две фразы: «Я благодарен за все добрые слова, сказанные здесь обо мне. Слушать их мне, пожалуй, было бы неловко, если бы не одно обстоятельство: я так стар, что они меня уже не испортят».