Книга делалась с любовью. Может быть, поэтому всем, кто принимал участие в ее создании, хотелось избежать излишней «лепоты» и стерильности, характерных для многих изданий in memoriam. Книга получилась живой. Менее всего она виделась тяжеловесным памятником, а если уж памятником — то теплым и доступным, которого, как шемякинского Петра, можно коснуться рукой. Ведь по большому счету изданная книга — не об умершем человеке и не об ушедшей эпохе. Следуя русской традиции помещать всё лучшее в будущем, можно сказать, что книга — о человеке, опередившем свое время. Это позволяет надеяться, что его эпоха еще впереди.
Лев Александрович
Я познакомился со Львом Александровичем Дмитриевым в 1986 году, когда поступил в аспирантуру при Отделе древнерусской литературы Пушкинского Дома. Это было поздней осенью. Придя в отдел, я увидел там Дмитриева. Он стоял у стола и держал картотеку адресов. Это были адреса тех, кто приглашался на 80-летие Дмитрия Сергеевича Лихачева. Дмитриев вручил мне конверт с приглашением. Этот конверт до сих пор лежит среди моих бумаг как память о начале новой, послеуниверситетской жизни, куда приглашал меня Лев Александрович.
Если в маленьком древнерусском сообществе Пушкинского Дома Лихачев был главнокомандующим, то Дмитриев, безусловно, был начальником генерального штаба. Такое сравнение имеет биографические корни: какое-то время Лев Александрович действительно служил в штабе, и об этом время от времени любил вспоминать Лихачев. Дмитрию Сергеевичу казалось, что абсолютная надежность Дмитриева не в последнюю очередь связана именно с этим.
Отдел готовил юбилейное поздравление. Оно предполагало выступления тех древнерусских персонажей, о которых писал Лихачев. Льву Александровичу досталась роль святого Владимира. Я уже плохо помню слова, которые он произносил, но интонации его сохранились в памяти очень ясно. С тех пор, если заходит речь о Владимире Святославиче, «мысленным взором» я вижу Льва Александровича. Любой текст рождает зрительный ряд. Читая летописную «Речь Философа», легко представить, как ее мог бы слушать Дмитриев — сидя вполоборота к столу, глядя из-под косматых бровей, — так, как он встречал всех входящих.
Лев Александрович был человеком непатетическим. Его поведение — и в жизни, и в науке — было обычно сдержанным. Изредка, когда ему что-то совсем уж не нравилось, мог высказаться весьма энергично. Наиболее полно его манера объемлется словом «естественность». Оказываясь в тех или иных ситуациях («весь мир — театр»), большинство людей этим ситуациям подыгрывает: с солдатами — по-солдатски, с крестьянами — по-крестьянски, а с профессорами — по-профессорски. Я не помню, чтобы Дмитриев когда-либо изменил своему голосу. В любом эпизоде он естественным образом оставался самим собой.
Из этого постоянного равенства самому себе следовало еще одно важное его качество, определение которому дать не так-то просто. Оно лежит где-то на полпути между «терпимостью» и «уважительностью», но ни к тому, ни к другому не сводится. Я бы определил это качество как некий дар доброжелательного внимания к человеку. Пытаясь рассказать немецким друзьям о Дмитриеве, я употребил европейское слово «толерантность». Может быть, толерантность. Для нас, привыкших мыслить в категориях эпических, это скромное слово всё еще непривычно. Оно, среди прочего, обозначает способность принять человека таким, каков он есть.
Всегда остававшийся самим собой, Лев Александрович предполагал это же качество за всеми его окружавшими. В этом заключалась доброжелательность его внимания. Он воспринимал человека во всей его самостоятельности. Не как представителя солдат — крестьян. Как представителя себя самого, внеклассово и вненационально. Вот почему с крестьянами по-крестьянски — никогда. Человека нельзя унижать (сужать? уменьшать?), отождествляя его с кем-либо. Частное богаче общего, ибо общее в лучшем случае — схема, в худшем — выдумка. Умозаключения, основанные на общих представлениях, на конкретных людей Дмитриев не переносил. То, о чем я говорю, им не формулировалось: такова была суть его общения с людьми.
Даже в самые непростые годы Дмитриев не был ни комсомольцем, ни коммунистом. С властью он не боролся, просто держался с достоинством. Удельный вес зла во все времена, надо думать, одинаков, кто бы ни были его носители — опричник, эсэсовец или энкавэдист. Но держаться с достоинством — один из тех способов борьбы со злом, которые доступны почти всегда. Держаться так, будто «их» нет.
Доброжелательное внимание позволяло ему ладить с представителями самых разных взглядов. С представителями, не со взглядами. Взгляды самого Льва Александровича всегда были определенны. Эта полная определенность привлекала к нему не только его единомышленников, но и людей противоположного склада. Я думаю, всякий человек шире своих взглядов, и взгляды не есть нечто ему имманентное. Уровнем взглядов ограничивается поверхностное общение, общение же глубокое касается каких-то других, более важных струн. Это удавалось Льву Александровичу.
Первые годы после его ухода мне было странно, что его нет. Странно, что он не появлялся со своим неизменным портфелем. В костюме, при галстуке. Иногда под пиджаком джемпер, и всегда — галстук. В моем сознании он всё еще был здесь. Продолжал выходить, спеша, из отдела. Или, наоборот, — медленно, задержавшись у двери. Улыбаясь.
Он часто улыбался. Например, когда говорил тосты. Начинал их одинаково: «Вот я и жена моя, Руфина Петровна…» — я думаю, в единственном числе он себя просто не мыслил. А жена его, Руфина Петровна, была замечательным ученым, работала в нашем отделе и занималась Житием святых Петра и Февронии: тут уж случайных вещей не бывает.
Накануне защиты Руфиной Петровной докторской Лев Александрович оплатил в ресторане зал.
— А если она не защитится? — спросил его кто-то.
— Тогда будем отмечать мое шестидесятилетие, — ответил он не задумываясь.
Несколько раз они вдвоем приезжали к нам с же ной в гости. Однажды — это было в конце восьмидесятых — мы собрались выпить подаренный кем-то французский коньяк. Такими напитками тогдашнее население избаловано не было, и при откупоривании бутылки возникла проблема. Лев Александрович, открывший на своем веку не одну бутылку, здесь оказался бессилен. Как человек (тогда) молодой, коньяк попробовал откупорить я, но — с тем же успехом. Присутствующие были подавлены. Неожиданно кто-то из дам (я всегда считал, что их глаз острее) обратил внимание на красную ленточку у горлышка. Сняв ленточку, мы открыли пробку с тихим мелодичным хлопком.
— Надо же, — Лев Александрович задумчиво повертел пробку в руках, — у них там всё для людей.
Несмотря на благоухавший в наших рюмках коньяк, мы еще какое-то время погрустили. Наша грусть носила социальный, я бы даже сказал — гуманистический характер. Задумываясь о своей собственной стране, мы осознавали, что в ней, увы, еще не всё для людей. Даже, может быть, совсем немногое.
По возвращении домой Лев Александрович сообщил по телефону, что они с Руфиной Петровной благополучно добрались, и поблагодарил за вечер. Он всегда так поступал, и нас это очень трогало. А повторить вот не получается.