Можно представить, что пережил самолюбивый Леонтьев, читая статью! Позднее, в заметке «Где разыскать мои сочинения после моей смерти», вспоминая статью Салтыкова-Щедрина, Леонтьев писал, что его роман «заслуживает строгого разбора», но по мысли он, конечно, был самобытен, не вторичен. Думаю, в признании самобытности романа с Леонтьевым нужно согласиться. Если «В своем краю» и перекликается в чем-то с тургеневской прозой (в описаниях природы, помещичьей жизни), то речь можно вести лишь о неявной стилистике. Щедрин же упрекал Леонтьева в прямых заимствованиях — он писал даже о том, что действующие лица у Леонтьева и других авторов похожи! Статья была написана ядовито, ярко, но иногда кажется — про какой-то другой роман. Во всяком случае, когда критик хотел проиллюстрировать свое мнение о заимствованиях конкретными примерами, у него это не получилось: тургеневская тетушка Татьяна Борисовна, вяжущая целыми днями чулок
[222], вовсе не похожа на сильную и умную графиню Новосильскую, дети в романах Толстого — иные, нежели дети Новосильской, а уж Милькеев и вовсе ничем не напоминает цыгана-шалопая в «Затишье» Тургенева.
Почему же тогда, по позднейшему мнению Леонтьева, роман «заслуживает строгого разбора»? Дело в том, что Леонтьев делил всех писателей на ярких, «махровых» и «бледных», простых по стилю. К первым он относил, например, Гоголя и Шекспира, ко вторым — Пушкина и Гёте (как прозаиков). «Махровая» литература отличается обилием натуралистических подробностей, длинными монологами, нарочитой грубостью тона, вниманием к мелочам. Она ярка, подробна, зачастую комична. Именно такова, по мнению Леонтьева, была основная тенденция в современной ему русской литературе — сказалось мощное влияние на нее Гоголя
[223]. Леонтьев же предпочитал благородную «бледность»: его завораживала простота языка «Капитанской дочки», отсутствие грубых подробностей в «Муму» Тургенева, прозрачность сюжета в рассказах Марко Вовчок. Излишний натурализм, считал он, отвлекает от сюжета, засоряет внимание ненужными подробностями, еще грубее действует юмор — потому зрелый Леонтьев очень критично относился к своим первым романам, не свободным от «махровости». Но вовсе не об этом писал Салтыков-Щедрин, чьи произведения тоже были вполне «махровы» по классификации Леонтьева! Статья была запоминающейся и остроумной, но поверхностной, случайной.
До отъезда из Петербурга произошло еще одно важное событие, которое оставило след в душе Константина Николаевича: он познакомился с Аполлоном Александровичем Григорьевым. Леонтьев написал позднее о нем строки, которые помогают понять его впечатление от этого человека: «Чем знаменита, чем прекрасна нация? — Не одними железными дорогами и фабриками, не всемирно-удобными учреждениями. — Лучшее украшение нации — лица, богатые дарованиями и самобытностью. — Лица даровитые и самобытные не могут без деятельности творчества; — когда есть лица, есть и произведения, есть и деятельность всякого рода»
[224]. Таким самобытным и творческим «лицом», без сомнения, был и Аполлон Григорьев.
Поэт, автор песен и романсов, которые поют и сегодня (например, «Поговори хоть ты со мной, гитара семиструнная…» или «Две гитары за стеной жалобно заныли»), литературный критик, переводчик, Аполлон Григорьев стал центром кружка талантливой молодежи, собравшейся вокруг славянофильского журнала «Московитянин». В этот «молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями» дружеский кружок (так его рекомендовал Григорьев в мемуарах) входили Островский, Писемский, Л. А. Мей и др. Самое удивительное, что никто из этого кружка, включая самого Аполлона Александровича, не был «правоверным» славянофилом. Речь скорее может идти о неприятии западничества — «Московитянин» давал возможность на своих страницах развивать идеи, несхожие с «прогрессивными» идеями «Современника», пытался учитывать русскую, а не европейскую действительность.
Вряд ли будет преувеличением утверждать, что начиная с 40-х годов общественная мысль России XIX столетия определялась спором западников и славянофилов. Евразийское положение страны приобрело поистине символическое значение для национального самосознания, и проблема выбора исторического пути, «модели» дальнейшего развития предопределила напряженный диалог этих двух течений на протяжении нескольких десятилетий.
Хотя славянофильство возникло как своеобразный протест против слепого «ученичества» и утверждения западниками исторической модели европейской цивилизации как единственно возможной, славянофилы были скорее не антизападниками, а «внезападниками». Хомяков, называвший Западную Европу в своих стихах «страной святых чудес», и многие другие славянофилы не отрицали Запад, но относились к нему как к прошлому — великому, но уже оставшемуся позади. Для них главным было обосновать особость, самобытность России и славянства, которые позволяют говорить о том, что русско-славянский мир — мир будущего и он не повторит западного пути.
Славянофилов объединяло понимание православия как главного фактора развития России. Специфика православного христианства, семя которого упало на славянскую почву, рассматривалась ими как «ключ» к специфике русской истории, как «клей», который обеспечивал единство страны. «Русь, — живое, цельное тело, а не мозаическая сборка иноверцев и иноплеменных, — писал, например, Иван Сергеевич Аксаков. — К этому телу могут прилепляться прочие народные личности и тела… — но весь смысл бытия, вся сила, разум, историческое призвание, весь исторический raison d’etre
[225] — заключается именно в святой Руси»
[226]. Органичность и целостность России, которую славянофилы противопоставляли западной раздробленности, выводилась именно из обшей веры. Отсюда — задача «воспитания общества», его преобразования в «общество христианское, православное, скрепленное в своей вершине законом живого единства и стоящего на твердых основах общины и семьи».
Такой строгий, патриархальный, основанный на церковных началах идеал был чужд Аполлону Григорьеву. Вместе с тем его не устраивало и присущее западникам отрицание возможности другого исторического пути для России, восприятие ее как еще одной европейской страны. Леонтьев в своих воспоминаниях о Григорьеве писал, что тот «стоял особняком» — и западники, и славянофилы с их кружковщиной отталкивали его. Это было так похоже на самого Леонтьева! Он тоже не был «своим» ни здесь, ни там. Постепенно он становился ближе к славянофилам по своим взглядам на историю, но слишком многое отделяло его позицию неопределенного деизма и эстетизма от их религиозной философии; более того, Леонтьев еще не отрицал в то время ценности западного опыта для России.