Однако не стоит забывать, что Леонтьев был врачом и симптомы этой болезни хорошо знал, к тому же случаи появления холеры в тех местах не были тогда редкостью. Доводов в пользу того, что Леонтьев не ошибся, — немало. А версия, изложенная Тихомировым, кажется, может удовлетворить и рационалистов, и мистиков: Леонтьев, рассказывая Тихомирову о своем спасении, упомянул одну немаловажную деталь. После обращения к иконе Богоматери Леонтьева охватило чувство полной покорности высшей воле. «И тут произошло нечто, показавшееся ему чудом. Он вдруг вспомнил — точно кто-то шепнул ему, что у него есть опиум»
[385]. Тогда врачи лечили холеру именно опиумными препаратами. В связи с распространением болезни Леонтьев возил опиум с собой. Как он мог забыть о нем? С трудом поднявшись с постели, он принял максимально возможную дозу лекарства и впал в забытье. Проснулся он чуть ли не через сутки — слабым, но здоровым
[386].
Исследователь леонтьевского творчества Д. М. Володихин уверен в том, что произошло чудо: «или, во всяком случае, произошло нечто столь сверхъестественное по виду, что утонченный интеллектуал, мало верующий человек
[387] с образованием естественника и практикой высокопоставленного чиновника-дипломата должен был поверить в чудо»
[388].
Очевидно, что на протяжении нескольких лет в душе Леонтьева зрела потребность изменить свою жизнь. По его собственному свидетельству, он жил в пантеистическом тумане, хотя и «весело». Такая «внешняя» жизнь перестала удовлетворять его, недоставало «внутреннего» содержания. Духовные искания чаще всего связаны с религией — достаточно вспомнить религиозные метания Толстого или мучительные раздумья о Христе Достоевского («Бог меня всю жизнь мучил», — запишет он в дневнике). Для Леонтьева обращение к Абсолютному совершилось июльским днем 1871 года, когда он, лежа в темной комнате, ощутил над собой власть непостигаемой высшей силы и, потрясенный, испытал страх, что вся его яркая, нацеленная на удовольствия и наслаждения жизнь окажется бессмысленной с точки зрения иных, вечных ценностей. То, что зрело в его душе, обрушилось на него грозовым ливнем, в котором он чуть не погиб, но выжил и начал строить совсем иную жизнь.
Образ ливня пришел мне на ум еще до того, как я прочитала замечательные дневниковые записи Сергея Дурылина, который был не только знатоком наследия Леонтьева, но и священником, — он был рукоположен в сан Алексеем Мечевым (святым праведным Алексием Московским) — и знал, о чем писал. Тем интереснее мне показались его рассуждения:
«Над одними Бог стал густой тучей, над самой их головой — и пролился ливнем с грозой, с громом, с молнией. Это — Паскаль, Гоголь, Л. Толстой, К. Леонтьев.
Другие не попали под середину тучи: их только редким дождем покропило. Это немногие сердечно и искренно религиозные люди.
А третьих лишь краешком задело: капнуло на них двумя-тремя каплями. Это огромное большинство считающих себя религиозными людьми.
Первых — насквозь, до ниточки, до голого тела промочило ливнем — Богом. Оттого Паскаль пишет (неразб.), Гоголь жжет „Мертвые души“, Леонтьев принимает тайный постриг, Толстой бежит в Астапово.
На вторых смочено верхнее платье, но внутри сухо. У них есть какая-то не всецелая, не до глубины идущая, но все-таки религиозная боль в жизни.
А на третьих все сухо. Эти исполняют обряды и бранят безбожников — тех, кого и краешком тучи не задело, — забывая, что и на них самих-то попало лишь две-три капли, да и те высохли»
[389].
Леонтьева не только «до голого тела промочило» Божиим ливнем, его при этом чуть не убило молнией, и страх остался с ним на всю жизнь. Потому христианство Леонтьева не было светлым и радостным — он пришел к Богу, принеся в жертву то, что составляло всю его жизнь, его личность, — как Авраам готов был принести в жертву единственного и долгожданного сына.
«Богу угодно было убить меня»
[390], — с горечью напишет Константин Николаевич, рассказывая о своей жизни. И еще яснее: «…именно с тех пор как я обратился (с 1871 года) все мирские дела мои пришли в упадок. — С тех пор как я стал православным, я нигде себе места не найду»
[391]. Он веровал в Бога карающего, а не милосердного и любящего. Характерно, что и для Леонтьева-теоретика были очевидны только две стороны в Византийском православии: «…для государственной общественности и для семейной жизни оно <православие> есть религия дисциплины. Для внутренней жизни нашего сердца — оно есть религия разочарования, религия безнадежности на что бы то ни было земное»
[392]. Соответственно, вся его жизнь после лета 1871 года была мучительной попыткой сломать себя, подчиниться, отдать свою волю — кому-то: духовнику ли, настоятелю монастыря, старцу…
Он писал позднее, что образованному человеку труднее стать искренне верующим: ведь тому, кто знает мало, надо бороться только со своими греховными привычками, страстями и пристрастиями — ленью, злостью, гневом, распутством, но не надо бороться с идеями — их у него слишком мало. «Образованному же… человеку борьба предстоит гораздо более тяжелая и сложная, ему точно так же, как и простому человеку, надо бороться со всеми этими перечисленными чувствами, страстями и привычками, но, сверх того, ему нужно еще и гордость собственного ума сломить и подчинить его сознательно учению Церкви; нужно и стольких великих мыслителей, ученых и поэтов, которых мнения и сочувствия ему так коротко знакомы и даже нередко близки, тоже повергнуть к стопам Спасителя, апостолов, Св. Отцов и, наконец, дойти до того, чтобы, даже и не колеблясь нимало, находить, что какой-нибудь самый ограниченный приходский священник или самый грубый монах в основе миросозерцания своего ближе к истине, чем Шопенгауэр, Гегель, Дж. Ст. Милль и Прудон… Конечно, до этого дойти нелегко, но все-таки возможно при помощи Божией»
[393]. Так рассуждал Леонтьев! Гордый до высокомерия человек в своей попытке смирения готов был признать истиной миросозерцание простого приходского священника…