Для Леонтьева гораздо важнее политического единства, о котором мечтали сторонники всеславянской федерации народов, было единство церковное. Эту же мысль он проводил и в других своих статьях
[548]. Православный дух, возвеличение Церкви — вот главное противоядие европейскому влиянию, то, что может противостоять идущему с Запада вторичному упрощению. Конечно, такие мысли, такая критика южных славян (подчас совсем несправедливая) не могли найти отклика у массового читателя того времени. Антитурецкое восстание в Герцеговине в 1875 году, потопленное в крови Апрельское восстание в Болгарии в 1876 году, война Сербии с Турцией — всё это не просто будоражило умы, но и приводило к вполне реальным последствиям: достаточно сказать, что в 1876 году на стороне сербов под командованием генерала Михаила Григорьевича Черняева
[549] сражалось несколько тысяч русских добровольцев.
Русское общество кипело, дело освобождения «славянских братьев» большинством воспринималось как национальная задача, «все славянские струны в русских сердцах пришли опять в сотрясение»
[550], и голос Леонтьева звучал на этом фоне явным диссонансом. Как сказал о своем друге Тертий Иванович Филиппов, «Леонтьев был мыслитель самобытный; он торговал своим (выделено мной. — О. В.) товаром и жеванным никогда никого не кормил»
[551]. Публика же во все времена предпочитала именно что «жеванное», знакомое.
Константин Николаевич вернулся в Кудиново, где провел с Машей и Людмилой лето и осень 1876 года. В имении он не только писал, но и продолжал лечить крестьян, даже обратился в Мещовскую уездную управу за официальным разрешением врачебной практики — без такого разрешения по рецептам Леонтьева не могли отпускать лекарства в местной аптеке. В июне он разрешение получил. Поскольку денег по-прежнему катастрофически не хватало, у Константина Николаевича мелькнула мысль, не «добыть» ли себе место земского врача. Осуществлению этого плана мешало неприятие Леонтьевым тихого и размеренного деревенского быта — без кружения лиц, событий, борьбы. Он скучал, чувствовал себя заживо погребенным в глуши, да и отношения с Машей становились всё сложнее.
Мария Владимировна была очень нервна в то время, не раз обвиняла Леонтьева во всех возможных грехах, указывала на него как на источник своих бед, устраивала сцены… В конце концов, после очередного бурного выяснения отношений она решила уехать из Кудинова. Маша по-прежнему любила Константина Николаевича, понимала, что многие ее претензии были несправедливы, и поклялась перед образом не возвращаться в Кудиново до тех пор, пока Леонтьев сам не позовет ее. Она уехала в Белевский монастырь и прожила в гостинице для паломников около месяца. Потом решила ехать к матери, в Рязань, и искать там место домашней учительницы или компаньонки. Отец Климент, к которому она заехала в Оптину Пустынь, поддержал ее намерение.
Удивительно, что Константин Николаевич, который остро переживал бегство Лизы, к отъезду Маши отнесся гораздо спокойнее. Он писал Губастову об отъезде из Кудинова двух своих самых близких женщин: «Все-таки ведь их по симпатичности и теплоте и сравнить невозможно. — Когда Лиза меня бросила, я был два месяца так печален, что запретил имя ее в Кудинове произносить пока не пройдет боль моего сердца. — А когда Мар<ия> Влад<имировна> уехала, то я кроме радости не чувствовал ничего! Радовался, что уже не видал перед собой ее худого лица, ее узких плеч, не слыхал больше ее резкого голоса и т. д.»
[552]. Но и «радость» не была полной, иначе не написал бы он в этом же письме: «Кажется, что для меня все живое кончено…» Он просто очень устал, и без Машиных сцен («Геркулесовых столпов безумия, несправедливости и нравственного расстройства») ему стало легче.
Позднее он так объяснял произошедшее Губастову: «Она (Мария Владимировна. — О. В.) сама и вопреки моему мнению взяла Людмилу в Кудиново и потом, увидавши, что мы с этой последней хорошо уживаемся и никогда не ссоримся, убедившись еще раз наглядно, что все раздоры от нее лишь самой и что мне угодить очень легко, начала выходить постепенно из себя и нападать на всех. Разгадка в том, что она сама очень страстно привязывается к людям и тогда уже хочет насильно быть милой настолько, насколько милы ей самой предметы ее выбора. А когда она равнодушна к людям, тогда она очень приятна и ровна… Вот беда ее в чем»
[553]. Маша любила Леонтьева, обожала Людмилу (от одной мысли, что ей придется расстаться с подругой, рыдала), но ее душная любовь стала невыносимой для близких.
Лиза писала Константину Николаевичу и просила разрешить ей вернуться в Кудиново — ее мать умерла. Измученный Леонтьев мягко посоветовал жене оставаться у сестры. Людмилу он отослал в Карманово, чтобы не давать повод для сплетен и злословия, живя в имении с ней наедине. Он остался один, и его жизнь, казалось, катится под горку: Восток оставался несбыточной фата-морганой, признание обошло стороной, жена бросила, душили долги, попытки найти подходящую службу были безуспешны, сочинения печатались с трудом, да еще и страх наказания за невыполненный обет постричься в монахи не давал покоя. В «Исповеди» Леонтьев писал об этом времени с горечью: «И зачем же мне даны были такие способности, такой ум? Зачем, наконец, именно с тех пор — как я стал веровать — эти способности ни на что, даже на служение Церкви Божией не годятся. — Отчего я не встречу умного Епископа или Игумена, который придумал бы, как устроить меня около себя, чтобы обратить мои еще не совсем упавшие силы на пользу Церкви и отечеству? <…> Что мне делать! — Куда деться! Тоска, скука, уныние мое без живой деятельности, без общества, без сношений — ужасны…»
[554] Не в силах оставаться больше в Кудинове, Леонтьев уехал в Москву, где встретил новый, 1877 год в одиночестве.